Новости

«К 250-летию русского театра» Т.Л. Щепкина-Куперник «Из воспоминаний об актерах Малого театра»

«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

Мария Николаевна Ермолова в «Воеводе» А.Н.Островского


Один из новейших биографов Ермоловой, Э. Бескин, выразил мнение, что Ермолова не любила Островского и не играла его пьес так совершенно, как другие роли. Это недоразумение. Островский, как рассказывала сама Мария Николаевна, бывший горячим поклонником Федотовой, долгое время не давал хода молодой артистке и все лучшие роли, как правило, поручал Федотовой, так что Ермоловой если и приходилось их играть, то только заменяя заболевшую Федотову, как, например, в «Грозе» или в «Бесприданнице», но в конце концов она покорила его своим талантом, и он высоко ценил ее исполнение его ролей. В конечном счете она сыграла восемнадцать ролей в пьесах Островского (из них четыре написанных им в сотрудничестве с Соловьевым), и в некоторых из них была не превзойдена, например в «Талантах и поклонниках» и в «Последней жертве». В ранней юности своей она любила «Грозу» и, если судить по отзывам газет, играла ее прекрасно; но с течением лет эта роль стала ей чужда — она с неудовольствием в день «Грозы» следила за сбором платьев, шалей к вечеру и безрадостно говорила: «Ах... опять «Грозу» играть...» — и, несомненно, душой отошла от переживаний Катерины. Остальные роли Островского, игранные ею, были ей по сердцу.
Для критика, пишущего не по собственным впечатлениям, очень естественно предположить, что артистка, так гениально игравшая Иоанну д\\\\\\\\\\\\\\\'Арк, Сафо и т. д., будет чувствовать себя не совсем на месте в ролях Островского, таких повседневных, таких русских — со всем смирением и мягкостью славянской женщины, которой:
Три тяжкие доли послала судьба —
И первая доля—с рабом повенчаться,
Вторая — быть матерью сына-раба
И третья — до гроба рабу покоряться.
Однако, кто видел Ермолову в ролях Островского, тот видел на сцене живую жизнь. Не только в тех ролях, в которых были в потенции и романтика, и трагедия, как царицы Марфы в «Самозванце» или Олены в «Воеводе», но и в таких, как роли скромной учительницы Лониной («На пороге к делу»), провинциальной актрисы Негиной («Таланты и поклонники»), купеческой вдовы Тугиной («Последняя жертва»)... Что могло быть общего, казалось бы, у великой трагической актрисы с этими ролями? Но тут надо вспомнить о впечатлениях ее детства и юности, откладывавшихся в ее памяти и в нужное время выявлявшихся, как бы взятых из глубокого запаса опыта, наблюдений и жизненных впечатлений.
Светелки, в которых Сашенька и Оленька [сестры Марии Николаевны"> ждали своих суженых, свахи, ходившие к тетенькам, салопницы, переносившие вести и слухи, молодые женщины, томившиеся под гнетом суровых мужей, — все это было близко и понятно ей. Близок был и тот великолепный русский язык, которым говорили ее окружающие (язык той «московской просвирни», у которой Пушкин советовал учиться русскому языку). Близки были и старинные песни, которые пелись вечером у оконца, и беспомощные слезы, которыми плакали девушки, спасавшиеся в монастырь от брака с «постылым». Все это служило много лет фоном ее жизни, создавало те подлинные краски, которыми она рисовала своих героинь. Я начну с Олены, как выпадающей из плана бытовой комедии своей романтической окраской.
В одном из писем к д-ру Средину Мария Николаевна пишет:
«...Мы сыграли «Мирскую вдову». Я старалась добросовестно пахать на живой лошади и говорить «чаво» и «ничаво».
И с присущим ей юмором прибавляет:
«Но ничаво из эстово не вышло».
Да, так и не выходило «ничаво», когда от нее требовали натуралистического подхода к роли. Искусство имеет свою правду. Приделать мраморной статуе прическу из настоящих волос или вставить тициановскому кардиналу настоящий рубин в перстень было бы натуралистической безвкусицей. Так было и для Ермоловой, если ее заставляли подделываться под народный говор и т.п. Все чисто внешние детали, не имевшие ничего общего с переживаниями, не проистекавшие от внутренней необходимости, только мешали ей. Тогда у нее получалось не «перевоплощение», а «переодевание».
Никаких этих деталей не было у Марии Николаевны, когда она играла Олену в «Воеводе». И, однако, исконная, допетровская Русь чувствовалась в каждом ее движении, в каждом поклоне, в поступи Олены, слышалась в каждом слове ее великолепной русской речи. И страшная судьба тогдашней русской женщины смотрела из ее глаз. Речь ее неуловимо приобретала совсем иной оттенок, чем в пьесах Шиллера. Неуловимо измеяялась она в народную речь, более мягкую, более напевную, сами интонации местами напоминали русскую песню и утрачивали классическую четкость, свойственную языку Шекспира или Шиллера.
Эта роль становилась в ее исполнении заметнее других. Она и О.О.Садовская давали незабываемые образы. В этой пьесе Островский, со свойственным ему изумительным сценическим мастерством, делает яркие исторические экскурсы. Вся история Романа Дубровина, одного из лучших людей посада, который от преследований жадного сутяги и изверга воеводы убегает в волжские леса и становится «удалым молодцом», то есть разбойником; его жены Олены, которую воевода кидает за мужа в тюрьму, а потом берет в свои хоромы и страшными пытками хочет сделать своей наложницей; наконец, фигура старой крестьянки, ее слова и песни — все это была жизненная правда, рассказанная немногими словами, но вмещавшая в себе огромное содержание.
Не могу не отступить, чтобы не вспомнить О.О.Садовcкую, гениально игравшую старуху крестьянку; она была воплощением русской деревни с ее неизбывным горем, с ее извечным страданием. И этого образа — в одной сцене, в одной песне — было бы довольно, если бы она ничего больше в жизни своей не сыграла, xтобы признать ее великой артисткой.
Ермолова в Олене была настоящей русской красавицей, как говорит о ней Роман: «Очи сокольи, брови собольи», и достигала она этого впечатления не гримом, а глубиной проникновения в роль. При виде ее вспоминались строки Некрасова:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет...
Но уже с первого выхода Ермоловой было видно, что пережила эта женщина. У нее отняли страстно любимого мужа, кинули ее в тюрьму, потом — хуже: домогательства старого развратника. Она беспомощна, ей грозят пытками. Но она решила умереть голодной смертью. Тогда воевода, желая унизить ее и довести до покорности, послал на черные работы, — ее, привыкшую жить хозяйкой в дому, «что малинка в меду». Все это она сносит молча, но чувствуется, что живой она ему в руки не дастся. Чувствуется в ней и нравственная и физическая сила — это не боярышня, раздобревшая на пуховиках, а разумная, настоящая помощница своего мужа.
Она не бежит от воеводы: ей некуда бежать. Она не знает, где муж, и надеется, что он придет когда-нибудь отыскать ее, вернется к разоренному своему гнезду.
Воевода упрекает ее, что «грозными очами» она глядит на него. Действительно, в глазах Ермоловой нет беспомощной ненависти, бессильной злобы, но настоящая гроза собирается в них. Она говорит с ним без истерик, без бесплодных жалоб, скупо. Когда он велит стеречь Олену покрепче, чтобы не сбежала, Ермолова ему с горькой иронией отвечает:
...Кто? я-то?
Куда бежать—подумай. Много ль места
Ты мне оставил?.. Дом стоит покинут,
И двор зарос...
Эти слова Мария Николаевна говорит внешне спокойно, почти эпически, утверждая всю безнадежность своего положения.
И только при словах:
...А где Роман гуляет,
Где буйною головушкой качает?..—
у нее вырывается точно рыдание без слез, которого не могла вызвать ни картина опустелого дома, ни разоренной жизни, но властно вызвало представление о любимом, о котором она не знает, жив ли он.
И опять, подавив рыдание, не желая радовать им лютого воеводу, кончает:
...Уж я у вас останусь...
Рабой твоей до гробовой доски...
В слове «рабой» было не отчаяние, а какое-то зловещее предупреждение. И еще тише Ермолова прибавляет: «Да буду ждать — чем нас господь рассудит». В этих тихих, как бы покорных словах таилась такая угроза, что, когда она уходила, становилось понятным, почему приспешник воеводы словно с каким-то страхом говорит: «Нет зверя злой жены лютее...». А воевода подтверждает как-то смущенно: «Правда...»,— хотя ни одного злого или грубого слова эта «раба» не сказала.
Во втором акте, когда Олена проникает к полоненной боярышне в терем и сообщает ей вести от милого, Ермолова проявляла всю действенность Олены, ее ум, ее ловкость: она «нароком фату пустила в воду, чтобы допустили — будто повиниться...». Ум ее работает: она забывает свое горе, чтобы помочь подруге по несчастью. Она — вся сочувствие к молодой пленнице. Она из тех, кому свое горе помогает понимать чужое. Эта сцена была прекрасна и по внешнему исполнению. Она кидалась в ноги боярышне и начинала причитать:
Государыня-боярышня,
Есть за мной вина немалая...
Голос ее приобретал звучность и прелесть волжской песни, разливался волной, переходя в таинственный шепот, как только удалялись нянька и ключница, и снова несравненными модуляциями возвращаясь к напевному причитанию:
Есть за мной вина немалая...
На реке я платно мыла, звонко колотила,
Фату твою белую
В воду упустила...
В опасную минуту в ней была и отвага, и хитрость, чтобы спасти боярышню. Но венцом всей роли было свидание с мужем. Как Мария Николаевна вскрикивала, завидев мужа: «Роман!.. Роман!..» — словно не веря долгожданной минуте, которую так часто переживала воображением. Она замирала и не находила сил бежать к нему, и чувствовалось, что Олена впервые за эти два года не могла сдержать слез и давала им волю. И, только когда он подходил к ней, Мария Николаевна кидалась к нему и обхватывала его как-то по-бабьи, так по-русски, как никогда не обняла бы Сафо или Дездемона. М. Н. и плакала, и смеялась, не только разглядывала, но ощупывала его всего, закидывая вопросами.
Ни слова упрека или страха перед его делом. Мария Николаевна слушала рассказ его с трепетом, и только когда она разглядывала его сорочку и видела, какая она «смурая и грубая», она плача говорила: «Такие ли я шила?» То, что у сорочки «ворот не вышитый», больше всех слов поясняло ей, какие лишения он терпел. Видно было, как материнская жалость заливала ее,—этого, точно, она не могла выдержать. Но чьи-то руки все же мыли и шили ему? И Мария Николаевна, заглядывая ему в глаза, начинала допытываться: неужто он так и жил без женской ласки?.. Молила сказать правду с дрожью в голосе, отвернув лицо, словно стыдясь и боясь того, что он мог сказать, обещала:
Скажи... не осержусь.
А когда он утешал ее, что только его верный пес ластился к нему, — какой был взрыв восторга, освобождения, счастья, переходивший в острую жалость, и она молила его «прогнать разлучницу-собаку», тут только выказывая, какая ревность пылала в ней, ревность, которую она так всепрощающе и всепонимающе хотела заглушить. Вся покорность, все самопожертвование женской любви ликовало в ее словах:
...Собакой
Тебе служить я буду, злое горе
С тобой делить, в глаза глядеть и плакать
И ластиться...
Когда же Роман в свою очередь с болью говорил ей, что у нее не спрашивает, как она жила, каким торжествующим криком вырывались у нее слова: «Роман, Роман, не думай!..» Она не оправдывалась, не объяснялась, она только спешила обрадовать его, что никакие пытки ее не напугали и что она осталась чистой. Мария Николаевна говорила это так, что не верить ей было нельзя, и такими сияющими глазами смотрела ему в лицо, подняв к нему голову, что было понятно, что и он, как освободившийся от опасности, схватывал ее в объятия, и они так и замирали, так бы, кажется, и не расстались.
Попытка бегства не удавалась — стрельцы воеводы ловили беглецов и связанными приводили обратно. Ждали воеводу.
В это время Олена, предвидя те муки, которые ожидают ее связанная, только восклицала, моля Романа: «Убей меня!..»
Этот вопль Ермоловой до сих пор звучит в ушах и заслуживает быть поставленным рядом с ее знаменитыми возгласами, в которых также в двух словах вскрывается весь смысл пьесы: «Лжешь, раввин!» из «Уриэля Акосты» и «При Лейстере унизила ее!..» из «Марии Стюарт».
Для Ермоловой пьеса кончалась на этом вопле, полном истинного трагизма и предсказывавшем ту трагедию, которой часто и кончались в действительной жизни такие исторические события. Дальше она, потрясенная, лишь следила за допросом мужа, и, когда ее развязывали, она припадала к нему, без сил, без возгласов, и только ее вопрос:
Роман, где голову преклоним?..—
звучал опять-таки волнением и жалостью за него. И вместе с ней весь зал облегченно вздыхал, когда один из посадских утешительно говорил им:
На посаде вас приютим, покуда
Устроитесь.


Дата публикации: 26.03.2004
«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

Мария Николаевна Ермолова в «Воеводе» А.Н.Островского


Один из новейших биографов Ермоловой, Э. Бескин, выразил мнение, что Ермолова не любила Островского и не играла его пьес так совершенно, как другие роли. Это недоразумение. Островский, как рассказывала сама Мария Николаевна, бывший горячим поклонником Федотовой, долгое время не давал хода молодой артистке и все лучшие роли, как правило, поручал Федотовой, так что Ермоловой если и приходилось их играть, то только заменяя заболевшую Федотову, как, например, в «Грозе» или в «Бесприданнице», но в конце концов она покорила его своим талантом, и он высоко ценил ее исполнение его ролей. В конечном счете она сыграла восемнадцать ролей в пьесах Островского (из них четыре написанных им в сотрудничестве с Соловьевым), и в некоторых из них была не превзойдена, например в «Талантах и поклонниках» и в «Последней жертве». В ранней юности своей она любила «Грозу» и, если судить по отзывам газет, играла ее прекрасно; но с течением лет эта роль стала ей чужда — она с неудовольствием в день «Грозы» следила за сбором платьев, шалей к вечеру и безрадостно говорила: «Ах... опять «Грозу» играть...» — и, несомненно, душой отошла от переживаний Катерины. Остальные роли Островского, игранные ею, были ей по сердцу.
Для критика, пишущего не по собственным впечатлениям, очень естественно предположить, что артистка, так гениально игравшая Иоанну д\\\\\\\\\\\\\\\'Арк, Сафо и т. д., будет чувствовать себя не совсем на месте в ролях Островского, таких повседневных, таких русских — со всем смирением и мягкостью славянской женщины, которой:
Три тяжкие доли послала судьба —
И первая доля—с рабом повенчаться,
Вторая — быть матерью сына-раба
И третья — до гроба рабу покоряться.
Однако, кто видел Ермолову в ролях Островского, тот видел на сцене живую жизнь. Не только в тех ролях, в которых были в потенции и романтика, и трагедия, как царицы Марфы в «Самозванце» или Олены в «Воеводе», но и в таких, как роли скромной учительницы Лониной («На пороге к делу»), провинциальной актрисы Негиной («Таланты и поклонники»), купеческой вдовы Тугиной («Последняя жертва»)... Что могло быть общего, казалось бы, у великой трагической актрисы с этими ролями? Но тут надо вспомнить о впечатлениях ее детства и юности, откладывавшихся в ее памяти и в нужное время выявлявшихся, как бы взятых из глубокого запаса опыта, наблюдений и жизненных впечатлений.
Светелки, в которых Сашенька и Оленька [сестры Марии Николаевны"> ждали своих суженых, свахи, ходившие к тетенькам, салопницы, переносившие вести и слухи, молодые женщины, томившиеся под гнетом суровых мужей, — все это было близко и понятно ей. Близок был и тот великолепный русский язык, которым говорили ее окружающие (язык той «московской просвирни», у которой Пушкин советовал учиться русскому языку). Близки были и старинные песни, которые пелись вечером у оконца, и беспомощные слезы, которыми плакали девушки, спасавшиеся в монастырь от брака с «постылым». Все это служило много лет фоном ее жизни, создавало те подлинные краски, которыми она рисовала своих героинь. Я начну с Олены, как выпадающей из плана бытовой комедии своей романтической окраской.
В одном из писем к д-ру Средину Мария Николаевна пишет:
«...Мы сыграли «Мирскую вдову». Я старалась добросовестно пахать на живой лошади и говорить «чаво» и «ничаво».
И с присущим ей юмором прибавляет:
«Но ничаво из эстово не вышло».
Да, так и не выходило «ничаво», когда от нее требовали натуралистического подхода к роли. Искусство имеет свою правду. Приделать мраморной статуе прическу из настоящих волос или вставить тициановскому кардиналу настоящий рубин в перстень было бы натуралистической безвкусицей. Так было и для Ермоловой, если ее заставляли подделываться под народный говор и т.п. Все чисто внешние детали, не имевшие ничего общего с переживаниями, не проистекавшие от внутренней необходимости, только мешали ей. Тогда у нее получалось не «перевоплощение», а «переодевание».
Никаких этих деталей не было у Марии Николаевны, когда она играла Олену в «Воеводе». И, однако, исконная, допетровская Русь чувствовалась в каждом ее движении, в каждом поклоне, в поступи Олены, слышалась в каждом слове ее великолепной русской речи. И страшная судьба тогдашней русской женщины смотрела из ее глаз. Речь ее неуловимо приобретала совсем иной оттенок, чем в пьесах Шиллера. Неуловимо измеяялась она в народную речь, более мягкую, более напевную, сами интонации местами напоминали русскую песню и утрачивали классическую четкость, свойственную языку Шекспира или Шиллера.
Эта роль становилась в ее исполнении заметнее других. Она и О.О.Садовская давали незабываемые образы. В этой пьесе Островский, со свойственным ему изумительным сценическим мастерством, делает яркие исторические экскурсы. Вся история Романа Дубровина, одного из лучших людей посада, который от преследований жадного сутяги и изверга воеводы убегает в волжские леса и становится «удалым молодцом», то есть разбойником; его жены Олены, которую воевода кидает за мужа в тюрьму, а потом берет в свои хоромы и страшными пытками хочет сделать своей наложницей; наконец, фигура старой крестьянки, ее слова и песни — все это была жизненная правда, рассказанная немногими словами, но вмещавшая в себе огромное содержание.
Не могу не отступить, чтобы не вспомнить О.О.Садовcкую, гениально игравшую старуху крестьянку; она была воплощением русской деревни с ее неизбывным горем, с ее извечным страданием. И этого образа — в одной сцене, в одной песне — было бы довольно, если бы она ничего больше в жизни своей не сыграла, xтобы признать ее великой артисткой.
Ермолова в Олене была настоящей русской красавицей, как говорит о ней Роман: «Очи сокольи, брови собольи», и достигала она этого впечатления не гримом, а глубиной проникновения в роль. При виде ее вспоминались строки Некрасова:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет...
Но уже с первого выхода Ермоловой было видно, что пережила эта женщина. У нее отняли страстно любимого мужа, кинули ее в тюрьму, потом — хуже: домогательства старого развратника. Она беспомощна, ей грозят пытками. Но она решила умереть голодной смертью. Тогда воевода, желая унизить ее и довести до покорности, послал на черные работы, — ее, привыкшую жить хозяйкой в дому, «что малинка в меду». Все это она сносит молча, но чувствуется, что живой она ему в руки не дастся. Чувствуется в ней и нравственная и физическая сила — это не боярышня, раздобревшая на пуховиках, а разумная, настоящая помощница своего мужа.
Она не бежит от воеводы: ей некуда бежать. Она не знает, где муж, и надеется, что он придет когда-нибудь отыскать ее, вернется к разоренному своему гнезду.
Воевода упрекает ее, что «грозными очами» она глядит на него. Действительно, в глазах Ермоловой нет беспомощной ненависти, бессильной злобы, но настоящая гроза собирается в них. Она говорит с ним без истерик, без бесплодных жалоб, скупо. Когда он велит стеречь Олену покрепче, чтобы не сбежала, Ермолова ему с горькой иронией отвечает:
...Кто? я-то?
Куда бежать—подумай. Много ль места
Ты мне оставил?.. Дом стоит покинут,
И двор зарос...
Эти слова Мария Николаевна говорит внешне спокойно, почти эпически, утверждая всю безнадежность своего положения.
И только при словах:
...А где Роман гуляет,
Где буйною головушкой качает?..—
у нее вырывается точно рыдание без слез, которого не могла вызвать ни картина опустелого дома, ни разоренной жизни, но властно вызвало представление о любимом, о котором она не знает, жив ли он.
И опять, подавив рыдание, не желая радовать им лютого воеводу, кончает:
...Уж я у вас останусь...
Рабой твоей до гробовой доски...
В слове «рабой» было не отчаяние, а какое-то зловещее предупреждение. И еще тише Ермолова прибавляет: «Да буду ждать — чем нас господь рассудит». В этих тихих, как бы покорных словах таилась такая угроза, что, когда она уходила, становилось понятным, почему приспешник воеводы словно с каким-то страхом говорит: «Нет зверя злой жены лютее...». А воевода подтверждает как-то смущенно: «Правда...»,— хотя ни одного злого или грубого слова эта «раба» не сказала.
Во втором акте, когда Олена проникает к полоненной боярышне в терем и сообщает ей вести от милого, Ермолова проявляла всю действенность Олены, ее ум, ее ловкость: она «нароком фату пустила в воду, чтобы допустили — будто повиниться...». Ум ее работает: она забывает свое горе, чтобы помочь подруге по несчастью. Она — вся сочувствие к молодой пленнице. Она из тех, кому свое горе помогает понимать чужое. Эта сцена была прекрасна и по внешнему исполнению. Она кидалась в ноги боярышне и начинала причитать:
Государыня-боярышня,
Есть за мной вина немалая...
Голос ее приобретал звучность и прелесть волжской песни, разливался волной, переходя в таинственный шепот, как только удалялись нянька и ключница, и снова несравненными модуляциями возвращаясь к напевному причитанию:
Есть за мной вина немалая...
На реке я платно мыла, звонко колотила,
Фату твою белую
В воду упустила...
В опасную минуту в ней была и отвага, и хитрость, чтобы спасти боярышню. Но венцом всей роли было свидание с мужем. Как Мария Николаевна вскрикивала, завидев мужа: «Роман!.. Роман!..» — словно не веря долгожданной минуте, которую так часто переживала воображением. Она замирала и не находила сил бежать к нему, и чувствовалось, что Олена впервые за эти два года не могла сдержать слез и давала им волю. И, только когда он подходил к ней, Мария Николаевна кидалась к нему и обхватывала его как-то по-бабьи, так по-русски, как никогда не обняла бы Сафо или Дездемона. М. Н. и плакала, и смеялась, не только разглядывала, но ощупывала его всего, закидывая вопросами.
Ни слова упрека или страха перед его делом. Мария Николаевна слушала рассказ его с трепетом, и только когда она разглядывала его сорочку и видела, какая она «смурая и грубая», она плача говорила: «Такие ли я шила?» То, что у сорочки «ворот не вышитый», больше всех слов поясняло ей, какие лишения он терпел. Видно было, как материнская жалость заливала ее,—этого, точно, она не могла выдержать. Но чьи-то руки все же мыли и шили ему? И Мария Николаевна, заглядывая ему в глаза, начинала допытываться: неужто он так и жил без женской ласки?.. Молила сказать правду с дрожью в голосе, отвернув лицо, словно стыдясь и боясь того, что он мог сказать, обещала:
Скажи... не осержусь.
А когда он утешал ее, что только его верный пес ластился к нему, — какой был взрыв восторга, освобождения, счастья, переходивший в острую жалость, и она молила его «прогнать разлучницу-собаку», тут только выказывая, какая ревность пылала в ней, ревность, которую она так всепрощающе и всепонимающе хотела заглушить. Вся покорность, все самопожертвование женской любви ликовало в ее словах:
...Собакой
Тебе служить я буду, злое горе
С тобой делить, в глаза глядеть и плакать
И ластиться...
Когда же Роман в свою очередь с болью говорил ей, что у нее не спрашивает, как она жила, каким торжествующим криком вырывались у нее слова: «Роман, Роман, не думай!..» Она не оправдывалась, не объяснялась, она только спешила обрадовать его, что никакие пытки ее не напугали и что она осталась чистой. Мария Николаевна говорила это так, что не верить ей было нельзя, и такими сияющими глазами смотрела ему в лицо, подняв к нему голову, что было понятно, что и он, как освободившийся от опасности, схватывал ее в объятия, и они так и замирали, так бы, кажется, и не расстались.
Попытка бегства не удавалась — стрельцы воеводы ловили беглецов и связанными приводили обратно. Ждали воеводу.
В это время Олена, предвидя те муки, которые ожидают ее связанная, только восклицала, моля Романа: «Убей меня!..»
Этот вопль Ермоловой до сих пор звучит в ушах и заслуживает быть поставленным рядом с ее знаменитыми возгласами, в которых также в двух словах вскрывается весь смысл пьесы: «Лжешь, раввин!» из «Уриэля Акосты» и «При Лейстере унизила ее!..» из «Марии Стюарт».
Для Ермоловой пьеса кончалась на этом вопле, полном истинного трагизма и предсказывавшем ту трагедию, которой часто и кончались в действительной жизни такие исторические события. Дальше она, потрясенная, лишь следила за допросом мужа, и, когда ее развязывали, она припадала к нему, без сил, без возгласов, и только ее вопрос:
Роман, где голову преклоним?..—
звучал опять-таки волнением и жалостью за него. И вместе с ней весь зал облегченно вздыхал, когда один из посадских утешительно говорил им:
На посаде вас приютим, покуда
Устроитесь.


Дата публикации: 26.03.2004