Новости

«К 250-летию русского театра» Т.Л. Щепкина-Куперник «Из воспоминаний об актерах Малого театра»

«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

КАК РАБОТАЛА ЕРМОЛОВА


<…> Как Мария Николаевна фактически работала над ролями? Цитирую слова дочери ее, которая любила забираться в уголок гостиной, где занималась М.Н., сидела там тихо, следила за ней, знала все стихотворения, которые М.Н. читала в концертах, и с восьмилетнего возраста спрашивала ее роли, подавая ей реплики:
«Мария Николаевна, уча роль, ходила взад и вперед по большой комнате своими легкими шагами, слегка пригнув голову к плечу, опустив руки, задумчиво смотря перед собой и вполголоса повторяя слова роли. Иногда она останавливалась перед большим зеркалом, стоявшим в простенке между окнами, в котором отражалась вся ее фигура, и, стоя, повторяла роль. Она смотрела перед собой, но вряд ли видела себя, свое лицо, свои движения в зеркале Иногда ей что-то не удавалось. Она с раздражением говорила то же самое несколько раз подряд, ударяя сложенной пополам тетрадкой о мраморный подзеркальник. Потом, видимо, одолев трудность, успокаивалась и опять принималась ходить взад и вперед, ища нужные интонации и переходы. Волнение и смятение проявлялись в ней очень легко: в ней точно жила какая-то стихия, которая волновалась, отливала, приливала, поднималась, упадала, как ветер. В ее фигуре было постоянное устремление, в ее походке — полет, а во всех движениях — необычайная легкость и подвижность, при этом, как пишет Станиславский о ней: «Даже в ее метаниях и порывах — ритмичность».
«Она никогда не сидела праздно, уютно привалясь к спинке: если сидела, то как будто перед тем, чтобы сейчас встать. Даже усталая, после репетиции, наскоро выпив чашку чая, сейчас же начинала учить роль. Новой ролью занималась дома часа полтора-два в день, после чего уже всю работу переносила в театр. Со второй репетиции, всегда зная роль наизусть, репетировала во весь тон, увлекаясь сама и увлекая других».
Действительно, и на репетициях часто артисты бывали потрясены ее игрой. Но она этого не сознавала: у нее никогда не было сознания, что она «хорошо играла»,— вероятно, потому, что она и не играла, а жила на сцене. Был такой случай: на одной из репетиций актеры репетировали вяло, на сцене было «скучно», и вот помощник режиссера Кондратьев, человек грубоватый и любивший пошутить, чтобы поднять настроение, на этот раз избрал объектом шутки Марию Николаевну. Она репетировала сцену у гроба мужа в «Ричарде III». Его вносили в гробу, открывали его тело для последнего прощания — и тут происходила сцена отчаяния. Кондратьев положил в гроб чучело обезьяны. Настала сцена Ермоловой. Она как раз на этой репетиции превзошла себя. Артисты, окружавшие ее, плакали, и сам Кондратьев, растроганный и пристыженный, прибежал просить прощения за свою «глупую шутку».
— За какую шутку? — спросила Мария Николаевна, вся дрожавшая от волнения. Она не видела чучела обезьяны. Перед ней лежал в гробу ее возлюбленный муж, и видела она только его.
В периоде своей работы над новой ролью Мария Николаевна бывала озабочена и замкнута, дня за два до генеральной репетиции особенно часто закуривала папироски и бросала их, не докурив, — это было у нее признаком волнения. Дома окружающие это знали и оставляли ее в покое. Наступала генеральная репетиция, большей частью оканчивавшаяся триумфом, и Мария Николаевна немного успокаивалась. День первого спектакля был для нее труден. Она не любила премьер и говорила, что по ним нельзя судить о том, как играет артист, потому что все ему мешает: «и публика, и костюм, и декорации...». Важнее для нее была генеральная и второй-третий спектакль. Во время спектакля она не выходила из воплощаемого ею образа. Когда играла, в антрактах не отвлекалась ничем посторонним. Даже когда к ней приходил кто-нибудь, чего она не любила, она сидела молча, курила свои тоненькие папиросы одну за другой и отвечала только потому, что не ответить было нельзя. Но слова ее звучали неубедительно, и тон их был какой-то бесцветный. Глаза смотрели рассеянно. Она сидела прямо на табурете перед гримировальным столом и казалась завороженной какой-то силой, которая превозмогает все: и ненужных посетителей, и самый антракт, и, может быть, в позднейшие годы, усталость,— и хочет только, чтобы ей не мешали и дали донести ее напряжение до радостного или горестного завершения.
Бывали случаи, что Марии Николаевне не сразу удавалась роль. Она долго мучилась над каким-нибудь актом и не получала удовлетворения. Тогда она ехала к Медведевой и просила ее прорепетировать вместе с ней. Хотя Надежда Михайловна давно знала, что «ученица превзошла своего учителя», они совместно проходили неудававшуюся сцену, и путем обсуждения ее Мария Николаевна сама себе открывала то, что ей не давалось, чутко прислушиваясь к толкованию роли старой артисткой. Так было с Клерхен в «Эгмонте» Гёте, так было и с «Федрой» Расина.
Живя подолгу около Марии Николаевны, наблюдая ее за работой над ролями, протекавшей в молчании, я часто старалась представить себе подробно и с начала до конца процесс ее творчества и создания образа. Я как сейчас вижу Мария Николаевна, взявшую книгу с пьесой, в которой роль явно предназначается ей. Она прочитывает ее. Ничего никому не говорит.
— Ну, что... подходит роль? — робко спрашивает кто-нибудь из близких.
— Кажется, подходит... — холодно отвечает Мария Николаевна, и разговор иссякает. Ей доставляют переписанный для нее экземпляр роли. Она непостижимо быстро выучивает роль на память (в молодости, по ее личному свидетельству, ей достаточно было прочитать два раза). Наступает момент, когда обыкновенно артист обращается к целому ряду источников, помогающих освоить образ роли, старается в беседах с компетентными лицами установить правильный внешний и внутренний рисунок роли. Мария Николаевна этот момент использует иначе. Она не «открывает глаз» на то, что вне ее, и не «закрывает» их, а смотрит в себя, в глубину ермоловского молчания. И там начинает видеть образ роли.
Я иногда добивалась от нее, как она работает над созданием образов. Она отвечала мне:
— Очень просто... Прочту пьесу, представлю себе ту женщину, которую должна играть. Сначала — неясно... потом начнет все вырисовываться подробно, все, все, до последнего бантика, до последней оборочки на платье... Тогда уж другую играть я не могу.
Как-то раз я спросила ее, какие чувства ей было легче изображать — пережитые ею когда-нибудь или не свойственные ей.
Она помолчала и, как всегда, раздумчиво сказала:
— Не знаю... Я, например, раз получила роль в «Сумасшествии от любви», где все было построено на ревности. А я никогда совсем не испытывала этого чувства и прямо не знала, как буду играть... Но выучила роль, и когда начала репетировать, то вдруг на меня нашло какое-то незнакомое мне чувство. Ну и, говорят, я недурно сыграла... — прибавила она нерешительно. Тогда как я хорошо помнила ту бурю восторгов, которую она вызвала в Альдаре.
С годами Мария Николаевна развила в себе огромную технику и стала настоящим «мастером сцены», как говорят теперь. Она вполне владела собой на сцене. Один только раз, по ее собственному свидетельству, она утратила власть над собой. Я присутствовала на этом незабываемом спектакле и хорошо помню его. Перед постановкой «Татьяны Репиной», слабой, хотя эффектной пьесы Суворина, на репетициях у Ермоловой сцена смерти «не выходила». Суворин злился и в раздражении стучал палкой... и вдруг на первом представлении Марии Николаевне показалось, что она умирает. Она искусала подушку, разорвала жемчужное ожерелье... Стоявшие на сцене В.А.Макшеев и А.П.Щепкина перепугались, в полной уверенности, что она действительно отравилась. В зале творилось что-то неописуемое: истерики, вопли, вызывали докторов, выносили женщин без чувств.
Едва придя в себя и отдышавшись, Мария Николаевна приподнялась на своих подушках и, прислушиваясь испуганно к шуму в зале, спросила:
— Сашенька, что там такое?.. Уж не пожар ли?.. А.Щепкина и Макшеев, поняв, что это была не смерть, а только вдохновенная игра, со слезами могли только повторять:
— Какой там пожар — да это вы, вы! <...> Передала ли Мария Николаевна свое изумительное искусство, свой богатый сценический опыт молодежи? На этот вопрос приходится ответить отрицательно. Несмотря на свое горячее, любовное отношение к молодежи, она учеников не имела. Она следила за молодыми дарованиями с огромным интересом, высказывала им свое одобрение не скупясь. Я вспоминаю, как она приветствовала первые шаги юного П.М.Садовского еще в «Зимней сказке», как отмечала подкупающую искренность А.А.Остужева, благодаря которой, говорила она, ей было особенно легко играть с ним «Без вины виноватые», как по выходе М.Ф.Ленина из школы, когда ему не давали хода, возмущалась: «Что же это такое? У них молодой, талантливый — а сидит без дела...»—радовалась его успеху в «Измене». И как впоследствии торжествовала, что угадала значение этих артистов! Старалась занимать в пьесах, которые играла, В.Н.Рыжову, в настоящее время народную артистку СССР, и Е.Н.Музиль, когда они были начинающими дебютантками. Любила их не только потому, что они были дочерьми Н.И.Музиля, оставшимися для нее до последних лет дорогими «Варей» и «Лелей», но и потому, что видела их дарования. Когда она замечала в молодых артистах хоть искру таланта, она искренне радовалась, так страстно ей хотелось, чтобы после старших артистов осталась настоящая «молодая смена» и украшала ее родной театр. В позднейшие годы, когда она отказалась от таких ролей, как «Иоанна д\\\\\\\\\\\\\\\'Арк», «Мария Стюарт» и другие, она, смотря на исполнение этих ролей молодыми артистками, восхищалась, восклицая:
«Да я бы никогда так не сыграла!» или: «Разве у меня были такие глаза?» И не понимала, зачем они приходили к ней и просили «научить, как надо играть». Она не могла, как она говорила, «рассказать, как надо играть: могла только показать». И, когда она «показывала», становилось ясно, что так сыграть могла одна Ермолова. Эта невозможность открыть тайну своего творчества в глубине души составляла для нее страдание... Но этой невозможностью и объясняется то, что у Ермоловой не было не только учеников, но не было и подражательниц, которые являлись у Савиной, Комиссаржевской и других артисток. <...>
Вот все, что я могла сказать о работе Марии Николаевны Думаю, что каждая припомнившаяся мелочь, касающаяся Ермоловой, должна быть зафиксирована теми, кто знал, как работала великая артистка. Конечно, я не сказала и сотой доли того, что можно и нужно было бы сказать о ней. Однако как свидетельница жизни и деятельности той, которая для молодой смены является уже только прекрасным преданием, я хочу высказать некоторые положения, с которыми, думаю, согласятся все, кто когда-либо знал Марию Николаевну, работал с ней в театре и встречался в жизни.
Она всегда ставила успех дела выше личного успеха; всегда готова была отказаться от личной выгоды в пользу общей.
Она рассматривала себя только как члена родного и любимого ею коллектива любимого и родного ей Малого театра.
Она всегда радовалась чужому успеху и огорчалась неудачей товарищей.
Она обо многом молчала, но никогда не лгала. Была вполне искрения, когда хвалила, но, если ей что-либо не нравилось, не кривила душой и смело выражала это.
Она была благородна в поступках, словах и мыслях.
Она никогда не говорила громких слов, но заменяла их делом.
Она была чужда тени самолюбования и по отношению к себе была строгим, даже преувеличенно строгим критиком.
Она всю жизнь без остатка отдала сцене.
Она любила искусство больше самой себя.


Дата публикации: 13.04.2004
«К 250-летию русского театра»

Т.Л. Щепкина-Куперник
«Из воспоминаний об актерах Малого театра»

КАК РАБОТАЛА ЕРМОЛОВА


<…> Как Мария Николаевна фактически работала над ролями? Цитирую слова дочери ее, которая любила забираться в уголок гостиной, где занималась М.Н., сидела там тихо, следила за ней, знала все стихотворения, которые М.Н. читала в концертах, и с восьмилетнего возраста спрашивала ее роли, подавая ей реплики:
«Мария Николаевна, уча роль, ходила взад и вперед по большой комнате своими легкими шагами, слегка пригнув голову к плечу, опустив руки, задумчиво смотря перед собой и вполголоса повторяя слова роли. Иногда она останавливалась перед большим зеркалом, стоявшим в простенке между окнами, в котором отражалась вся ее фигура, и, стоя, повторяла роль. Она смотрела перед собой, но вряд ли видела себя, свое лицо, свои движения в зеркале Иногда ей что-то не удавалось. Она с раздражением говорила то же самое несколько раз подряд, ударяя сложенной пополам тетрадкой о мраморный подзеркальник. Потом, видимо, одолев трудность, успокаивалась и опять принималась ходить взад и вперед, ища нужные интонации и переходы. Волнение и смятение проявлялись в ней очень легко: в ней точно жила какая-то стихия, которая волновалась, отливала, приливала, поднималась, упадала, как ветер. В ее фигуре было постоянное устремление, в ее походке — полет, а во всех движениях — необычайная легкость и подвижность, при этом, как пишет Станиславский о ней: «Даже в ее метаниях и порывах — ритмичность».
«Она никогда не сидела праздно, уютно привалясь к спинке: если сидела, то как будто перед тем, чтобы сейчас встать. Даже усталая, после репетиции, наскоро выпив чашку чая, сейчас же начинала учить роль. Новой ролью занималась дома часа полтора-два в день, после чего уже всю работу переносила в театр. Со второй репетиции, всегда зная роль наизусть, репетировала во весь тон, увлекаясь сама и увлекая других».
Действительно, и на репетициях часто артисты бывали потрясены ее игрой. Но она этого не сознавала: у нее никогда не было сознания, что она «хорошо играла»,— вероятно, потому, что она и не играла, а жила на сцене. Был такой случай: на одной из репетиций актеры репетировали вяло, на сцене было «скучно», и вот помощник режиссера Кондратьев, человек грубоватый и любивший пошутить, чтобы поднять настроение, на этот раз избрал объектом шутки Марию Николаевну. Она репетировала сцену у гроба мужа в «Ричарде III». Его вносили в гробу, открывали его тело для последнего прощания — и тут происходила сцена отчаяния. Кондратьев положил в гроб чучело обезьяны. Настала сцена Ермоловой. Она как раз на этой репетиции превзошла себя. Артисты, окружавшие ее, плакали, и сам Кондратьев, растроганный и пристыженный, прибежал просить прощения за свою «глупую шутку».
— За какую шутку? — спросила Мария Николаевна, вся дрожавшая от волнения. Она не видела чучела обезьяны. Перед ней лежал в гробу ее возлюбленный муж, и видела она только его.
В периоде своей работы над новой ролью Мария Николаевна бывала озабочена и замкнута, дня за два до генеральной репетиции особенно часто закуривала папироски и бросала их, не докурив, — это было у нее признаком волнения. Дома окружающие это знали и оставляли ее в покое. Наступала генеральная репетиция, большей частью оканчивавшаяся триумфом, и Мария Николаевна немного успокаивалась. День первого спектакля был для нее труден. Она не любила премьер и говорила, что по ним нельзя судить о том, как играет артист, потому что все ему мешает: «и публика, и костюм, и декорации...». Важнее для нее была генеральная и второй-третий спектакль. Во время спектакля она не выходила из воплощаемого ею образа. Когда играла, в антрактах не отвлекалась ничем посторонним. Даже когда к ней приходил кто-нибудь, чего она не любила, она сидела молча, курила свои тоненькие папиросы одну за другой и отвечала только потому, что не ответить было нельзя. Но слова ее звучали неубедительно, и тон их был какой-то бесцветный. Глаза смотрели рассеянно. Она сидела прямо на табурете перед гримировальным столом и казалась завороженной какой-то силой, которая превозмогает все: и ненужных посетителей, и самый антракт, и, может быть, в позднейшие годы, усталость,— и хочет только, чтобы ей не мешали и дали донести ее напряжение до радостного или горестного завершения.
Бывали случаи, что Марии Николаевне не сразу удавалась роль. Она долго мучилась над каким-нибудь актом и не получала удовлетворения. Тогда она ехала к Медведевой и просила ее прорепетировать вместе с ней. Хотя Надежда Михайловна давно знала, что «ученица превзошла своего учителя», они совместно проходили неудававшуюся сцену, и путем обсуждения ее Мария Николаевна сама себе открывала то, что ей не давалось, чутко прислушиваясь к толкованию роли старой артисткой. Так было с Клерхен в «Эгмонте» Гёте, так было и с «Федрой» Расина.
Живя подолгу около Марии Николаевны, наблюдая ее за работой над ролями, протекавшей в молчании, я часто старалась представить себе подробно и с начала до конца процесс ее творчества и создания образа. Я как сейчас вижу Мария Николаевна, взявшую книгу с пьесой, в которой роль явно предназначается ей. Она прочитывает ее. Ничего никому не говорит.
— Ну, что... подходит роль? — робко спрашивает кто-нибудь из близких.
— Кажется, подходит... — холодно отвечает Мария Николаевна, и разговор иссякает. Ей доставляют переписанный для нее экземпляр роли. Она непостижимо быстро выучивает роль на память (в молодости, по ее личному свидетельству, ей достаточно было прочитать два раза). Наступает момент, когда обыкновенно артист обращается к целому ряду источников, помогающих освоить образ роли, старается в беседах с компетентными лицами установить правильный внешний и внутренний рисунок роли. Мария Николаевна этот момент использует иначе. Она не «открывает глаз» на то, что вне ее, и не «закрывает» их, а смотрит в себя, в глубину ермоловского молчания. И там начинает видеть образ роли.
Я иногда добивалась от нее, как она работает над созданием образов. Она отвечала мне:
— Очень просто... Прочту пьесу, представлю себе ту женщину, которую должна играть. Сначала — неясно... потом начнет все вырисовываться подробно, все, все, до последнего бантика, до последней оборочки на платье... Тогда уж другую играть я не могу.
Как-то раз я спросила ее, какие чувства ей было легче изображать — пережитые ею когда-нибудь или не свойственные ей.
Она помолчала и, как всегда, раздумчиво сказала:
— Не знаю... Я, например, раз получила роль в «Сумасшествии от любви», где все было построено на ревности. А я никогда совсем не испытывала этого чувства и прямо не знала, как буду играть... Но выучила роль, и когда начала репетировать, то вдруг на меня нашло какое-то незнакомое мне чувство. Ну и, говорят, я недурно сыграла... — прибавила она нерешительно. Тогда как я хорошо помнила ту бурю восторгов, которую она вызвала в Альдаре.
С годами Мария Николаевна развила в себе огромную технику и стала настоящим «мастером сцены», как говорят теперь. Она вполне владела собой на сцене. Один только раз, по ее собственному свидетельству, она утратила власть над собой. Я присутствовала на этом незабываемом спектакле и хорошо помню его. Перед постановкой «Татьяны Репиной», слабой, хотя эффектной пьесы Суворина, на репетициях у Ермоловой сцена смерти «не выходила». Суворин злился и в раздражении стучал палкой... и вдруг на первом представлении Марии Николаевне показалось, что она умирает. Она искусала подушку, разорвала жемчужное ожерелье... Стоявшие на сцене В.А.Макшеев и А.П.Щепкина перепугались, в полной уверенности, что она действительно отравилась. В зале творилось что-то неописуемое: истерики, вопли, вызывали докторов, выносили женщин без чувств.
Едва придя в себя и отдышавшись, Мария Николаевна приподнялась на своих подушках и, прислушиваясь испуганно к шуму в зале, спросила:
— Сашенька, что там такое?.. Уж не пожар ли?.. А.Щепкина и Макшеев, поняв, что это была не смерть, а только вдохновенная игра, со слезами могли только повторять:
— Какой там пожар — да это вы, вы! <...> Передала ли Мария Николаевна свое изумительное искусство, свой богатый сценический опыт молодежи? На этот вопрос приходится ответить отрицательно. Несмотря на свое горячее, любовное отношение к молодежи, она учеников не имела. Она следила за молодыми дарованиями с огромным интересом, высказывала им свое одобрение не скупясь. Я вспоминаю, как она приветствовала первые шаги юного П.М.Садовского еще в «Зимней сказке», как отмечала подкупающую искренность А.А.Остужева, благодаря которой, говорила она, ей было особенно легко играть с ним «Без вины виноватые», как по выходе М.Ф.Ленина из школы, когда ему не давали хода, возмущалась: «Что же это такое? У них молодой, талантливый — а сидит без дела...»—радовалась его успеху в «Измене». И как впоследствии торжествовала, что угадала значение этих артистов! Старалась занимать в пьесах, которые играла, В.Н.Рыжову, в настоящее время народную артистку СССР, и Е.Н.Музиль, когда они были начинающими дебютантками. Любила их не только потому, что они были дочерьми Н.И.Музиля, оставшимися для нее до последних лет дорогими «Варей» и «Лелей», но и потому, что видела их дарования. Когда она замечала в молодых артистах хоть искру таланта, она искренне радовалась, так страстно ей хотелось, чтобы после старших артистов осталась настоящая «молодая смена» и украшала ее родной театр. В позднейшие годы, когда она отказалась от таких ролей, как «Иоанна д\\\\\\\\\\\\\\\'Арк», «Мария Стюарт» и другие, она, смотря на исполнение этих ролей молодыми артистками, восхищалась, восклицая:
«Да я бы никогда так не сыграла!» или: «Разве у меня были такие глаза?» И не понимала, зачем они приходили к ней и просили «научить, как надо играть». Она не могла, как она говорила, «рассказать, как надо играть: могла только показать». И, когда она «показывала», становилось ясно, что так сыграть могла одна Ермолова. Эта невозможность открыть тайну своего творчества в глубине души составляла для нее страдание... Но этой невозможностью и объясняется то, что у Ермоловой не было не только учеников, но не было и подражательниц, которые являлись у Савиной, Комиссаржевской и других артисток. <...>
Вот все, что я могла сказать о работе Марии Николаевны Думаю, что каждая припомнившаяся мелочь, касающаяся Ермоловой, должна быть зафиксирована теми, кто знал, как работала великая артистка. Конечно, я не сказала и сотой доли того, что можно и нужно было бы сказать о ней. Однако как свидетельница жизни и деятельности той, которая для молодой смены является уже только прекрасным преданием, я хочу высказать некоторые положения, с которыми, думаю, согласятся все, кто когда-либо знал Марию Николаевну, работал с ней в театре и встречался в жизни.
Она всегда ставила успех дела выше личного успеха; всегда готова была отказаться от личной выгоды в пользу общей.
Она рассматривала себя только как члена родного и любимого ею коллектива любимого и родного ей Малого театра.
Она всегда радовалась чужому успеху и огорчалась неудачей товарищей.
Она обо многом молчала, но никогда не лгала. Была вполне искрения, когда хвалила, но, если ей что-либо не нравилось, не кривила душой и смело выражала это.
Она была благородна в поступках, словах и мыслях.
Она никогда не говорила громких слов, но заменяла их делом.
Она была чужда тени самолюбования и по отношению к себе была строгим, даже преувеличенно строгим критиком.
Она всю жизнь без остатка отдала сцене.
Она любила искусство больше самой себя.


Дата публикации: 13.04.2004