ФЕДОР ВАРПАХОВСКИЙ О СВОЕМ ОТЦЕ ЛЕОНИДЕ ВАРПАХОВСКОМ
ФЕДОР ВАРПАХОВСКИЙ О СВОЕМ ОТЦЕ ЛЕОНИДЕ ВАРПАХОВСКОМ
«…иль Чай-Урьинская долина мой примет охладелый прах…»
Я хотел бы рассказать здесь о том периоде в жизни моего отца, о котором раньше говорить сколько-нибудь подробно и откровенно было невозможно. Обычно в публичных выступлениях глухо упоминалось о том, что на его долю выпали суровые испытания, что он сохранил любовь к искусству и к людям, несмотря не перенесенные им страдания. Многие понимали, о чем шла речь, но никто, кроме близких друзей и родных, не знал, как сложилась жизнь отца в те далекие, страшные годы. И если я решаюсь сейчас рассказать об этих годах, то делаю это единственно потому, что судьба отца замечательно сочетала в себе и характерные черты времени, преломившиеся в яркой, незаурядной личности, и исключительные — порой на грани чудесного — обстоятельства.
Отца арестовывали трижды. Он провел в лагерях и ссылке в общей сложности более семнадцати лет — с 1936 по 1953 год. В момент первого ареста отца мне едва исполнился год, я его, понятно, не помнил и познакомился с ним, — если так можно выразиться — в четырнадцатилетнем возрасте, когда сестра отца, воспитавшая меня и моего двоюродного брата, привезла нас в 1949 году в Магадан. Отец обладал редким умением располагать к себе людей, и его необыкновенное личное обаяние, по-видимому, сыграло решающую роль в том, что он вообще выжил. Не приходится поэтому удивляться моей сразу возникшей мальчишеской влюбленности в отца, его громадному влиянию на меня: я смотрел на мир его глазами и ловил каждое слово из его нескончаемых рассказов о лагерной жизни.
* (некоторые эпизоды из жизни отца впервые нашли отражение в публикациях Б.А.Савченко «Преодоление». — «Советская Колыма» 1988, 10 апреля; «Колымские мизансцены». — Изд-во «Знание», вып. №1 1988.)
Первый арест был вызван тем, что в конце 20-х годов он два или три раза присутствовал при разговорах своего шурина с дядей своей жены (моей матери). Этот дядя был старый партиец, прошедший тюрьму и каторгу, но в то время стоявший на платформе Троцкого. Шурин не только не разделял его взглядов, но горячо с ним спорил, а отец, считавший дядю чудаковатым стариком, и в разговорах-то практически не участвовал. Однако сам факт этих разговоров оказался достаточным — почти десять лет спустя — для ареста обоих: и отца и шурина. Шурин получил срок, попал на Колыму и вскоре погиб. Что же касается отца, то его полная непричастность к политике была еще более очевидной, в его записной книжке оказались одни только театральные телефоны, и с ним поступили — по позднейшим меркам — довольно мягко: дали три года ссылки и отправили в Алма-Ату.
Здесь уместно сделать одно отступление. Когда моя мать приехала в Москву поступать в аспирантуру к известному пианисту и педагогу Г.Г.Нейгаузу, один из друзей отца устроил вечер, на котором собравшиеся молодые люди демонстрировали свои таланты — Оборин играл на рояле, Твардовский читал стихи, а отец со своей невыигрышной профессией режиссера не придумал ничего лучшего, как показать фокусы, в том числе свой излюбленный фокус с четырьмя шариками и двумя шапками. Так состоялось знакомство моих родителей. Фокусы произвели на мою мать сильное впечатление и предопределили судьбу отца: и его женитьбу на матери, и роковое знакомство с дядей, и арест. Отец поэтому говорил, что когда его спрашивают, как он попал на Колыму, он берет четыре шарика, две шапки и показывает свой лучший фокус.
И еще одно отступление. Отца арестовали в ночь на воскресенье. Разглядывая из увозившей его машины московские улицы, отец не мог отделаться от досадливой мысли: как бездарно пропало воскресенье! Мог ли он тогда представить себе, что это воскресенье растянется на целых семнадцать лет.
Будучи ссыльным в Алма-Ате, отец все же получил возможность работать в местном театре. Он с большим успехом ставит здесь «Оптимистическую трагедию» Вс.Вишневского и «Слугу двух господ» К.Гольдони (премьеру последнего спектакля ему уже не довелось увидеть), а также концерт-спектакль о Пушкине по случаю столетия со дня смерти поэта. Этим концертом он особенно гордился и часто о нем вспоминал. За короткий срок он буквально завоевал труппу театра своей влюбленностью в искусство, талантом, неукротимой энергией и всесторонней эрудицией.
Между тем обстановка становилась день ото дня тревожнее. К каждому празднику Алма-Ату «подчищали»: забирали ссыльных, давали срок и отправляли в лагеря. Слово «давали» вполне точно выражает сущность этой акции. Судов не было, их заменяли заседания так называемых «троек» — три специально выделенных человека скрепляли своими подписями приговор, который просто и объявляли арестованному. Полагалось, правда, при этом признаться в антисоветской деятельности, связях с иностранными разведками и прочее, но в принципе признание или непризнание вины никакой роли не играло и было скорее вопросом формы.
Рассказывали ведь, как кто-то, признавшись в связях с французской разведкой, заявил, что был завербован кардиналом Ришелье, — с легкой руки малоискушенного следователя так оно и осталось в деле и послужило основанием для лагерного срока. В один из «красных дней календаря» (кажется, это было в канун первых выборов по новой сталинской конституции) настала очередь отца. Известие о его аресте вызвало настоящий траур в театре, на незачем говорить, что помочь ему никто не мог. Отец не в чем не «признался», хотя его и пытали, заставляя несколько суток подряд стоять на ногах. Он не был особенно мужественным, а тем более героическим человеком, и его отказ признать себя виновным был скорее актом отчаяния, ничем не повлиявшим на его судьбу и на срок — десять лет лагерей.
И вот долгая, скорбная, теперь уже не раз описанная дорога на восток в набитом зэками товарном вагоне. Где-то посреди этой дороги наступает 29 марта 1938 года — день тридцатилетия отца. Беспомощный и подавленный, не зная, что его ждет впереди, он пишет в этот день трагическую записку своей матери и бросает ее — как гибнувший мореплаватель бутылку в океан — на железнодорожное полотно, снабдив примерно такой надписью: «Человек, кто бы ты ни был, отправь эту записку моей матери по указанному здесь адресу». Однако эта именно записка нашла своего адресата! Получив ее, моя бабушка, женщина пылкая, обожавшая отца, бросилась в Прокуратуру СССР, прорвалась в приемную чуть не самого Вышинского, устроила там настоящую истерику добилась-таки, чтобы по поводу отца был послан из Прокуратуры какой-то формальный запрос, который, возможно, спас ему жизнь.
Их привезли в лагерь неподалеку от города с символическим названием Свободный. В лагере, по оценке отца, было около восьми тысяч заключенных. Почти ежедневно зачитывался список из нескольких десятков фамилий, и этих людей уводили. Как вскоре дознались заключенные, уводили их на расстрел. Списки были составлены по алфавиту, и отец говорил, что ни с чем не может сравнить той смены чувств, какая совершалась в нем, пока подходила, наступала и проходила его буква «В». Так продолжалось более месяца. Быть может, тот самый запрос из Прокуратуры заставил предположить, что отец еще нужен для какого-то дела, и тем уберег его, или же это произошло случайно, но он остался жив. Когда от партии, с которой прибыл отец, осталось всего человек сто, расстрелы прекратились. Тех, кто уцелел, отправили дальше — во Владивосток и на Колыму.
Начался «колымский период» — самый долгий и самый тяжелый в жизни отца. Особенно страшными были первые годы. О тогдашних условиях на Колыме сейчас уже достаточно хорошо известно. Приведу только один эпизод, когда отец оказался в месте, пользовавшемся особенно дурной славой, — Чай-Урьинском управлении. Партию заключенных, в том числе отца, отправили на тяжелые работы в тайгу — в кузов грузовика набили человек тридцать. Через два месяца из этой партии в живых остались только двое — отец и еще один заключенный. Отец вспоминал, как он мысленно перефразировал тогда Пушкина: «…иль Чай-Урьинская долина мой примет охладелый прах…».
Однажды, чувствуя, что силы его на исходе и не видя для себя никакого выхода, отец вместе с тремя другими заключенными решился бежать из лагеря. Предприятие это было совершенно бессмысленным: кругом на сотни и сотни километров тайга, беглецов рано или поздно ловили или пристреливали, если они сами ни успевали умереть с голода. Тем не менее, к побегу стали готовиться, насушили, сколько могли, хлеба и в назначенный день сговорились встретиться после работы и бежать. Однако партию заключенных, в которой находился отец, привели в лагерь часа на два позже обычного, и когда отец явился к месту условной встречи, его товарищи уже ушли. Наутро три трупа были выставлены у лагерной вахты для всеобщего назидания.
Что же позволило отцу выжить в этих нечеловеческих условиях? Слепая цепь счастливых случайностей? Думаю, что не только. В нем всегда было нечто такое, что привлекало и располагало к нему людей. Отец хорошо знал эту свою сильную сторону и сознательно или бессознательно пользовался ею. Вот он работает где-то в котельной и мимо него несколько раз проходит молоденький лейтенант из числа посланных на Колыму по комсомольской путевке. Этот лейтенант смотрит на жалкого доходягу, таскающего дрова, как на пустое место. Отец, задетый, решает обратить на себя его внимание и начинает напевать нечто, совершенно не соответствующее обстановке (если я правильно помню, это был романс Вертинского на слова Беранже). Озадаченный лейтенант присматривается к нему, потом заговаривает с ним и сразу же проникается к нему симпатией. На другой день, проходя мимо отца, он опускает ему что-то в карман. Это «что-то» оказывается куском хлеба и папиросой. В дальнейшем молодой лейтенант старался, чем только мог помочь отцу — насколько, конечно, позволяли обстоятельства. И так бывало не раз.
В начале 1939 года, не получая писем от жены и по уклончивым письмам родных, отец понял, что моя мать арестована. Его начали преследовать галлюцинации. Стоило ему, скажем, отойти от костра за сучьями, как мать являлась ему, звала его. В ужасе бросал он сучья и бежал назад, к костру. В какой-то момент галлюцинации обрываются, и отец уверенно чувствует, что матери больше нет в живых. С этого момента и до конца жизни он не мог оставаться ночью один и всеми силами старался этого не допустить.
Однажды отец узнал, что в соседнем лагере действует так называемая культбригада — особая групп заключенных, задача которой состояла в культмассовом «обслуживании» лагерей (в конце концов, они все же считались советскими учреждениями, хотя и особого типа). По своему составу культбригады были весьма разнородны, туда входил и «политические» и уголовники — все, кто в той или иной степени обладал умением петь, играть, плясать, декламировать. Попадались и совершенно случайные люди и профессиональные артисты. Условия в культбригадах были привилегированные: там обычно не голодали.
Отец решает попробовать счастья и добраться до этой культбригады. Но для этого нужно выйти из зоны своего лагеря и войти в чужую зону, что, конечно, строжайше запрещено — в человека, самовольно покидающего свою зону, можно стрелять без предупреждения. Отец, однако, был уже доведен до такого отчаяния и безразличия ко всему, даже к собственной жизни, что он, не думая, побрел из зоны. И вот чудо: никто его не окликнул, не остановил, никто в него не выстрелил.
Он беспрепятственно добрался до культбригады и заявил там, что он артист. «Моцарт или Гамлет?» — спросили его, что на блатном жаргоне означало — музыкант или драматический актер. Этот вопрос был традиционно трудным для отца, всю жизнь делившим себя между музыкой и театром. Все же, поколебавшись, он назвался Гамлетом. «Откуда?» — спросили его. «Из Москвы», — отвечал отец. «Юра, — позвали какого-то человека с нар, — тут артист из Москвы объявился, потолкуй-ка с ним». Посыпались насмешки. С нар поднялся человек неопределенного вида, который, как показалось отцу, был лет на пятнадцать старше его, и который, как потом выяснилось, таким же образом оценил возраст отца, тогда как на самом деле они были ровесники. «В каком театре работали вы в Москве?» — довольно вежливо спросил этот Юра. «В театре Мейерхольда». Юра предложил отцу назвать каких-нибудь артистов театра. Отец стал называть имена сначала известных, потом менее известных, потом — к растущему удивлению своего собеседника — совсем малоизвестных артистов театра. «Позвольте, а кем же вы работали в театре?» — последовал вопрос. «Я был ученым секретарем театра». «Ну вот, здесь вы и промахнулись, — заявил Юра. — Видите ли, Леню Варпаховского, который работал ученым секретарем театра, я прекрасно знал». «Простите, а ваша фамилия?» — в свою очередь спросил отец. «Кольцов», — ответил тот. Отец тоже отлично знал молодого известного артиста Художественного театра Юрия Кольцова. «Юра?» — недоверчиво произнес он. «Леня?» — столь же недоверчиво проговорил Кольцов. Они с огромным трудом узнали друг друга.
Перед отцом положили буханку хлеба и, как он ни стеснялся, как ни старался отламывать по маленькому кусочку, все же голод взял свое, и кусочек за кусочком он съел ее всю. Это едва не привело к завороту кишок, его с трудом отходили. Но с этого момента началось совсем иная жизнь. Какое-то время он был пристроен барабанщиком в оркестре (пригодилось-таки музыкальное образование), но вскоре становится руководителем культбригады, составляет программы концертов, ездит с культбригадой по приискам, ставит различные отрывки и целые представления.
Здесь я хотел бы в нескольких словах сказать, как относился отец и люди его положения к тому, что с ними произошло, к тому, что творилось в стране. Их оценка была вполне трезвой. Многое из тайного для нас они знали уже тогда. Сталин в из глазах был не гением всех времен и народов, а жестоким тираном, учинившим кровавую расправу в партии и принесшим неисчислимые бедствия народу. Об этом говорил их собственный горький опыт. В их среде было много старых большевиков, некоторые из них знали Сталина лично. Эти люди были убеждены, что Сталин убил Кирова, устраняя опасного в его глазах конкурента и одновременно развязывая себе руки для террора. Заключенные знали о завещании Ленина, инсценировании больших процессов, письме Раскольникова и многом другом. Все это было предметом долгих обсуждений и разговоров.
И тут возникает вопрос: как могли происходить подобные разговоры в условиях, когда чуть ли не каждый третий был сексотом, то есть секретным сотрудником органов, и всякое неосторожное слово грозило гибелью. Отец объяснял мне, что у заключенных выработалось как бы шестое чувство, позволяющее почти безошибочно распознавать стукачей. Ценою ошибки была, по существу, жизнь, и случались они крайне редко. Но случались. Как-то произошел в целом безобидный, но откровенный по тону разговор, в котором кроме отца участвовал также один врач, впоследствии известный крупный хирург и большой друг нашей семьи и некий скрипач из культбригады, которому отец также вполне доверял. Местное начальство ценило врача, услугами которого широко пользовались. Кто-то предостерег его, дав понять, что содержание состоявшегося разговора передано, кому следует. Врач, человек решительного и крутого нрава, решил расправиться с доносчиком, и отец оказался одним из двух подозреваемых. Только то, что отца как раз в тот момент отправили на штрафной прииск, отвело от него страшное подозрение. Скрипача же завели в тайгу, заставили признаться в доносительстве, и лишь уверением, что его вынудили к этому угрозами, он едва вымолил себе пощаду.
Шла война, и заключенные, какими бы отверженными они себя ни чувствовали, в большинстве своем разделяли надежды и тревоги всего народа. Осенью 1943 года наши войска приближались к Киеву. Один из участников культбригады, бывший журналист и комсомольский работник Аркадий Школьник, уверенный в том, что к ноябрьским праздникам Киев будет взят, убедил отца поставить спектакль о взятии Киева и сам написал пьесу в стихах под названием «Днепр бушует». Этому предшествовал вызов отца к начальнику управления, некоему Дакаеву, человеку крайне жестокому, нередко собственноручно творившему скорый суд над заключенными. Дакаев отдал распоряжение подготовить праздничный концерт и предупредил, что за этот концерт отец отвечает головой. До праздников оставалось немного времени, отец днями и ночами репетировал «Днепр бушует». Но 7 Ноября приближалось, а Киев все еще не был взят. Если этого не произойдет до праздников, то спектакль может быть расценен как провокация, издевка, одним словом, как антисоветская акция. Под угрозой оказался не только отец, но и все, кого он вовлек в эту затею. За день до праздника текст лихорадочно меняют, выбрасывают все упоминания о Киеве, но о нем говорил весь ход событий в пьесе, и с этим ничего нельзя было поделать. И вот открывается торжественное заседание, после которого заключенные должны были показать подготовленное ими представление. Напряжение достигло предела, когда вдруг по ходу заседания поднялся кто-то из начальства и объявил: «Товарищи, только что получено сообщение: наши доблестные войска освободили город Киев!» Почти сразу же начинается спектакль. Отец вспоминал, что подобного зрительского успеха у него не было ни до, ни после этого представления. Через несколько дней после праздника отца назначили руководителем магаданской культбригады: по существу он получил высший «художественный пост» на Колыме.
В Магадане отец поставил много интересных спектаклей с участием профессиональных актеров, в том числе упомянутого уже Кольцова. Некоторые из них оформлял выдающийся художник и друг отца Василий Иванович Шухаев, близкий к группе «Мир искусства». Отец был расконвоирован и мог свободно ходить из лагеря в театр и обратно. Только имя его в афишах и рецензиях не значилось — оно фигурировало лишь в программках.
Одной из наиболее значительных работ отца была постановка силами культбригады первой на Колыме оперы — «Травиаты» Верди. Этой работе суждено было сыграть особую роль в его жизни. К нему как бы приходит второе дыхание, его переполняют скованные раньше творческие и жизненные силы. Он пылко влюбляется в певицу, исполняющую партию Виолетты, которая вскоре стала его спутницей и преданным другом до конца жизни. Их лагерная любовь описана в одном из рассказов Варлама Шаламова. И хотя рассказ этот и грешит известной идеализацией, он ни в чем не мог преувеличить реального драматизма из борьбы за свою любовь.
История постановки «Травиаты» заслуживает отдельного повествования. По-видимому, постановка стала возможной только потому, что отцу удалось заинтересовать ею всесильную тогда начальницу Магаданских лагерей Гридасову, новую жену начальника Дальстроя генерала Никишова. Скромный лейтенант милиции, она неожиданно сделалась первой дамой Колымы, и ей льстило, что в «ее» театре будут петь оперу. Трудно даже и вообразить, как велики были ее возможности. Когда отец сказал ей, что не представляет себе, где набрать хор, она его успокоила: «Не волнуйся, хором ты тебя обеспечим. На днях в лагерь привозят почти вся эстонскую капеллу».
«Травиата» была таким громким событием в культурной жизни всего колымского края, что в отношении отца сочли возможным применить весьма редкую форму поощрения — ему сократили срок на шесть месяцев. Только тот, кто считал дни, отделяющие его от свободы, в состоянии понять, что означало для отца это пятипроцентное сокращение срока.
Но вот, наконец, подошло долгожданное освобождение, отец с женой получили комнату в Магадане, и, казалось, жизнь понемногу начала возвращаться в норму. Но уже несколько месяцев спустя отца совершенно неожиданно арестовывают в третий раз — как вскоре выяснилось, по доносу одного из артистов культ бригады. Артист этот имел заслуженно громкое имя и до своего ареста и на Колыме, но был болезненно-извращенным и нравственно разложившимся человеком. По его навету было составлено объемистое обвинение, более чем достаточное для полновесного срока или даже «вышки». И опять, как не раз уже случалось в жизни отца, возникают уникальные обстоятельства, спасшие его от, казалось бы, верной гибели. Дело в том, что после войны «тройки» были на какое-то время отменены и восстановлены суды. Отец впервые получил возможность отвечать на предъявленные ему обвинения, задавать вопросы свидетелям и даже пользоваться услугами адвоката. От адвоката он не отказался, но защищал себя главным образом сам и делал это с таким азартом и мастерством, словно унаследовал от своего отца, юриста по образованию, окончившего Московский университет, профессиональные юридические навыки. Достаточно сказать, что когда ему давали слово, все работники суда устремлялись в зал заседаний, а судья иногда был так увлечен, что не разрешал обрывать отца даже прокурору, когда тот считал, что отец входит в слишком уже специальные вопросы, касающиеся искусства и театра.
Сейчас многие из обвинений могут показаться настолько нелепыми, что вообще не нуждаются в опровержении. Но тогда было иное время, иные мерки и представления. Вот одно из наиболее запомнившихся мне обвинений. Отцу инкриминировалось использование музыки из «Реквиема» Моцарта (знаменитая «Лакримоза») в сцене казни партизана. Музыка эта квалифицировалась как старый религиозный хлам, использованный отцом исключительно в целях компрометации советского патриотизма. В качестве эксперта по этому вопросу выступала заведующая парткабинетом магаданского Дома культур, авторитетно подтвердившая полную обоснованность обвинения. На вопросы отца она согласилась отвечать лишь по требованию судьи. Сразу же выяснилось, что ее музыкальное образования едва хватает на домашнее музицирование и партитуру она читать не могла, так как не знала, в каком строе пишутся партии тех или иных инструментов. Дальнейшие вопросы показали, что она жила в тех местах и такое время, что слышать исполнение «Реквиема» не могла, и таким образом совершенно не знала этого произведения. Затем отец объяснил суду, что «Реквием» повсеместно считается одной из вершин мировой музыки, и в подтверждение привел высказывания о нем виднейших музыкантов, композитором и деятелей культуры. Но все это еще не отводило обвинения — следствие все равно ведь могло быть право, настаивая на реакционном характере музыки Моцарта. Однако то, что произошло потом, не оставило от обвинения ровным счетом ничего. Отец зачитал вырезку из строй газеты, в которой говорилось, что «Реквием» исполняли на похоронах Кирова, — эту драгоценную вырезку посчастливилось отыскать его жене. Хочу здесь упомянуть, что когда хоронили отца, на траурной панихиде в ВТО по моей просьбе среди другой музыки исполнялась также и «Лакримоза» из моцартовского «Реквиема».
Столь же основательно были разбиты и другие обвинения. И только одно обвинение отвести отцу не удалось. Одна музыкантша из оркестра — немка по национальности — наложила на себя руки. Отец, по традиции, перед началом репетиции в память об ушедшем коллеге поднял и посадил оркестр. Теперь же и самоубийство этой музыкантши и жест отца представлялись единой антисоветской акцией. Как ни доказывал отец, что он всего лишь следовал традиции, что затем весь день шла обычная работа, для суда это выглядело неубедительно. К счастью, данное обвинение потонуло в потоке других, от которых отец не оставил камня на камне. И произошло нечто неслыханное — прокурор отказался от обвинения, а суд вынес отцу оправдательный приговор. Правда, ему пришлось провести еще два месяца в одиночке (всего он провел тогда в одиночном заключении восемь месяцев), ожидая решения высшей инстанции в Хабаровске. Но и Хабаровск подтвердил приговор.
Отца выпустили из тюрьмы, но дорога в театр была ему закрыта. Последние несколько лет на Колыме он работал художественным руководителем самодеятельности в поселке Усть-Омчуг (примерно в трехстах километрах от Магадана). Положение его было странно неопределенным — он не был ни заключенным, ни даже ссыльным и мог как будто и уехать с Колымы, однако практически это было невозможно. Редкие смельчаки, решившиеся на такой шаг, поплатились за это новым арестом и сроком. Впереди не было ни надежды, ни будущего.
В 1952 году я закончил среднюю школу и уезжал в Москву поступать в институт. Хорошо помню, как отец провожал меня на небольшом аэродроме под Магаданом. Всегда подтянутый и элегантный, он в последний момент как-то весь поник, плечи его опустились, и на лице появились слезы. Меня, помнится, тогда удивила и даже неприятно задела такая чрезмерная чувствительность, а он думал, как потом признался мне, что мы никогда уже больше не увидимся.
Мы увиделись через год. Он уехал с Колымы вскоре после смерти Сталина, а через два года его реабилитировали. Но возвращение к нормальной жизни далось ему нелегко, ко всему надо было привыкать заново. Приведу хотя бы такой простой пример: на Колыме нет лиственных деревьев, и когда, прилетев в Хабаровск, отец впервые за долгие годы, услышав шелест листьев на ветру, он едва мог совладать с охватившим его волнением. И если, будучи в одиночке, он находил в себе силы сочинять либретто на лермонтовский «Маскарад», записывая его микроскопическим почерком на обложке единственной имевшейся у него книги, если в промерзшем клубе поселка Усть-Омчуг он разучивал деревенеющими пальцами концерт Рахманинова, то можно представить себе, с какой жадностью набросился он на работу в профессиональном театре.
Он ставил в Тбилиси, Киеве, Москве, Харькове, Ленинграде, Софии. Только в Москве он ставил спектакли в Ермоловском театре, Малом и Художественном, Театре Вахтангова, Театре Станиславского, Театре Моссовета. «Смерть коммивояжера» Артура Миллера он даже поставил в студенческом театре МГУ. Он как-то с гордостью показал мне рубрику «Сегодня в театрах» из «Правды»: в этот день в Москве шли одновременно пять спектаклей! И люди, работавшие с ним, вряд ли чувствовали, что в его необычайной энергии и трудоспособности было также и нечто болезненное. Как человек, которому долго не хватало воздуха, он дышал жадно и часто — и никак не мог надышаться.
Это не прошло бесследно — в последние три года он страдал сильнейшей депрессией и уже с трудом заставлял себя работать. Он так никогда и не освободился — я с ужасом видел это — от подсознательного ожидания нового ареста. Цинга, которой страдали все на Колыме, сокрушила его замечательные и совершенно здоровые зубы. Тромб, оторвавшийся в сосуде обмороженной на Колыме голени, поставил последнюю точку в его жизни.
Театр им. Л.Варпаховского
http://www.russiantheater.ca/
Дата публикации: 01.12.2002