Новости

ГЛАВА 3

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. АРТИСТИЧЕСКАЯ ЗРЕЛОСТЬ

ГЛАВА 3


ВОЙНА! НА УЛИЦАХ СТОЛИЦЫ. МАЛЫЙ — УЕЗЖАЕТ. ВРАГ ОСТАНОВЛЕН. ФРОНТОВЫЕ БРИГАДЫ. ПОДМОСКОВЬЕ ОСВОБОЖДЕНО. НЕТ РОЛЕЙ. УЧЕБА





Летом 1941 года Малый театр выехал на гастроли в Донбасс. В воскресенье 22 июня, когда до вечернего спектакля было еще далеко, я в своем номере разбирала букет полевых цветов. Не доходя до сознания и не мешая мне, через открытую дверь балкона доносился приглушенный голос диктора. Но топот по коридору, тревожные шаги, суета привлекли мое внимание. Приоткрываю дверь и спрашиваю:

— Что случилось?

— Разве вы не слышали?! Война!

Все обрывается внутри, но не верится, не верится в возможность этого немыслимого несчастья.

Бегу в холл — у репродуктора толпа людей, и лица их угрюмы, сосредоточенны, глаза впились в черную тарелку репродуктора, откуда идут суровые, нещадящие слова и не дают опомниться, рвут сердце своей непостижимо страшной правдой.

Но, как всегда, после тяжкого удара, после полной растерянности встает мобилизующий вопрос: что делать? Актеры не расходятся, возникает нечто вроде летучки — обсуждают, думают. И решают: продолжать спектакли.

Собрав свои упавшие силы, выхожу вместе с другими на улицу. Зачем — не знаю, вероятно, просто потому, что оставаться одной немыслимо. Лучше двигаться, чем стоять. Лучше говорить, чем молчать. Лучше слушать, чем думать. На улице уже первые перемены. Над подвальчиками с овощами прибивают дощечки со словом «бомбоубежище». Люди идут с противогазами... Трагедия врывается сразу, масштабно.

Идем дальше. У каждого репродуктора толпа. Каждый звук, вылетающий оттуда, важен как жизнь. «В стране введено военное положение! Объявляется всеобщая мобилизация!» — слышим мы хриплый звук репродуктора, и кажется, что рвется этот звук и стонет вместе с ветром, стелется по тротуарам, врывается через окна в дома, и нет на свете средства задержать взметенный им поток мыслей. Каждый думает обо всех и о себе...

— Что же теперь там, у Карла Яковлевича, в моем доме, в моей Москве?— думаю я.— А вдруг все мы никогда не увидимся?— Бросаюсь звонить по междугородней, но талон получаю только на три часа ночи.

Вечером полное, непривычное и потому особенно тревожное затемнение. Играем при пустом зале. Мучительно трудно произносить ставшие теперь такими чужими и ненужными слова. Но дисциплина, самообладание— все это прикрывает тоску глаз и сдерживает крик души. Возвращаемся автобусом в черной мгле города, и каждый остается погруженным в тоску неизвестности.

Около трех часов ночи под проливным дождем, по скользким, мокрым тротуарам, через плотную тьму спешу, чуть ли не бегу, на переговорную. В зале словно висит тревога. Каждый, кто сюда пришел, хочет позвонить, узнать, сообщить — услышать родной голос, подать свой.

Я жду долго. Наконец Москва на проводе. Не веря себе, слушаю дорогой голос. Между нами пространство, тьма и война. Карл Яковлевич успокаивает меня: все пока благополучно, ждет, просит не волноваться, но говорит коротко и спешит окончить.

— У меня еще три минуты,— кричу я, но Карл Яковлевич прощается и кладет трубку.

«Что-то там случилось?» — Лишь приехав в Москву, узнала, что в это время была объявлена пробная тревога, и Карл Яковлевич боялся, что я взволнуюсь, услышав в телефон звуки рвущихся снарядов. Спасибо ему! Но тогда, в первую черную ночь войны, мне было тяжело и непонятно.

Через три дня — приказ из Москвы о возвращении. Собираемся спешно. Но вдруг стук в дверь. Это администратор. Сообщает, что поезд отменен, и, когда поедем, неизвестно... Бездействие и ожидание могут добить человека.

Но все проходит. Отстучали и эти страшные минуты. Наступило утро, пошли новые разговоры, слухи, среди них главный — поезд подадут. Специально для нас отведен вагон. Посадка скоро. Просят выносить вещи... И вот мы на перроне. Ждем первого дыхания паровоза. Наконец, он лезет на нас, пыхтя тащит состав. После мучительной посадки располагаемся в переполненном да отказа поезде. Еще несколько минут суеты, передачи чемоданов, всеобщего гула, хаоса и волнения, мы замолкаем и тихо трогаемся. Чей-то крик на перроне... Чьи-то слезы за окном... И нет больше платформы. Доберемся ли?

Наконец мы в Москве! Рада, что дома, рада, что вместе. А потом потекла суровая военная жизнь.

В ночь на 22 июля город пережил первый воздушный налет. Зажигательные бомбы были сброшены еще до того, как мы услышали сигнал тревоги. Не успели спуститься в убежище, как за окном вспыхнул пожар, надрывающим душу воем загудела сирена, загрохотали выстрелы. Первое чувство, которое возникло во мне тогда, было чувство бессилия перед стихией, как в океане во время бури. Но когда заработали зенитки, пришла уверенность, что противостоять этой силе можно.

Воздушные тревоги, налеты стали учащаться. Но надо было держаться и работать.

С первых же дней войны всех объединил лозунг: «Все для фронта, все для победы». Перестроил свою работу и Малый театр. Был создан свой штаб военно-шефской работы. Срочно формировались концертные бригады для обслуживания агитпунктов и призывников, отправляющихся на фронт. Давали мы концерты в госпиталях.

Малый театр взял шефство над Боткинской больницей. Для легко раненных устраивались не только концерты, но и показывались отрывки из спектаклей. К тяжело раненным приходили в палаты, играли, сокращая на ходу мизансцены, чтобы поменьше двигаться и не задеть кровати. К выздоравливающим мы приходили в палаты и старались развлечь чем-нибудь, хотя бы только разговором. Иногда читали вслух, писали письма к родным. В эти первые недели войны мертвенно-белые лица глядели на нас с суровой тоской, и, помнится, я испытывала чувство стыда за то, что мы на ногах, за нашу, хотя и относительную, но все же отдаленность от полей сражений.

С изумлением и глубочайшим уважением вглядывалась я в эти лица, на которых не было ничего показного, и само страдание переносилось терпеливо, молча, без жалоб. Общение с этими людьми постепенно меняло мое настроение. Несмотря на усиление бомбежек, страх уменьшался, малодушие отступало.

Сколько раз, возвращаясь с концертов, которые проходили в разных концах Москвы, застигнутые тревогой, мы спокойно и как-то деловито выходили из трамвая и прятались в первом попавшемся бомбоубежище и потом невозмутимо продолжали свой путь. Если я вздрагивала от близких разрывов, то лица раненых, казалось мне, смотрели на меня с укором.

Между тем обстановка становилась все сложней, фронт приближался. На душе становилось все тревожнее. На улицах появились группы народных ополченцев с оружием. Их формировали в части и отправляли на фронт.

По ночам почти не приходилось спать. В точно установленное время гудела сирена, и мы спускались в бомбоубежище, где томительно тянулись казавшиеся бесконечными часы. Слово «отбой» как короткий вздох облегчения раздавалось только на рассвете.

Сидеть в бомбоубежище всю ночь было утомительно, и вскоре мы во время тревоги стали оставаться дома. Однажды от страшного толчка я, потеряв равновесие, упала на пол.

— Мы живы,— услышала я голос Карла Яковлевича и только тогда поняла, что мы действительно живы. Оказывается, рядом упали две фугаски, отчего весь дом вздрогнул до основания. После этого мы решили переехать на нашу дачу в Снегири. Вечерами с ее маленькой терраски мы видели, как, пролетая над нами, шли на Москву немецкие бомбардировщики. Проведя ночь на даче, мы чуть свет плелись по снегиревскому лесу на станцию, приезжали в Москву: я — в театр, Карл Яковлевич — в клинику.

Прошло лето. Наступила зловещая осень. Смоленск был взят, в непосредственной опасности находился теперь Волоколамск. А 30 сентября немцы начали наступление на Москву.

Оставаться в Снегирях было уже невозможно. 16 октября заколотили дачу. Я вышла в сад взглянуть на нее в последний раз, и щемящее чувство тоски охватило меня, когда вместо веселых, раскрытых нараспашку окон на меня глянули неотесанные доски в гвоздях. Нагруженные вещами, мы пошли на станцию и скоро влились в поток людей, шедших по дороге. Все были с узлами, с чемоданами и мешками. Попасть на поезд было немыслимо трудно. Он весь был облеплен людьми, и даже крыша была сплошь усеяна пассажирами.

Приехав в Москву, я переоделась и часам к двум пришла в театр. Там была страшная суета. Все, казалось, сорвалось с места. Кто бежал с какими-то бумагами, кто стоял в окружении товарищей и взволнованно о чем-то говорил. Крайнее напряжение и тревога сказывались во всем.

В коридоре меня встретил Судаков: «Сегодня мы эвакуируемся, —- сказал он.— В девять часов вечера поезд, отходит в Челябинск. Как у вас складывается с мужем? Решайте». Я ответила, что сейчас же поеду к нему в больницу.

Битком набитые трамваи шли перепутанными маршрутами. Кое-как я втиснулась в один трамвай, потом пересела в другой, добралась до Сокольников, до Потешной улицы и вошла, наконец, в психиатрическую больницу имени Ганнушкина.

Хотя Карл Яковлевич сразу же согласился ехать с театром в Челябинск, но я почувствовала в его голосе неуверенность. Он объяснял мне, что директора нет на месте, ехать в Министерство здравоохранения уже поздно, а уезжать без разрешения он не может. К тому же он не снят с военного учета... Я слушала эти объяснения, смотрела на кивающего головой Семена Исидоровича Консторума и понимала — они не могут оставить своих больных.

Еду в театр советоваться. По различным причинам в таком же положении еще шестнадцать человек. Хотя я не одна, но все же очень тяжело отрываться от театра, от товарищей. Судаков понимает мое безвыходное положение.

Дома я не нахожу себе места. Что я буду делать без театра? Как я буду жить? А он сейчас где-то в пути и с каждым часом все дальше и дальше от меня. Утешает мысль догнать его через несколько дней самостоятельно. Иду на вокзал, но вижу там такие толпы людей, что понимаю бессмысленность своей затеи.

К нам переселяется моя подруга со своим мужем, писателем Юрием Слезкиным. Около них разбомбило дом, от взрывной волны пострадала и их квартира: обвалилась штукатурка, вылетели окна. У нас после бомбежки не работает отопление, испорчен телефон. Бегаем звонить в домоуправление. Кто-то из знакомых уже уехал, другие сидят на чемоданах и ждут команды. По двору бродят оставленные хозяевами собаки. Овчарка врывается в подвал, обнюхивает углы и скамейки, ища хозяев, и убегает. Таких покинутых собак много в Москве, они снуют по улицам, по вокзалам и погибают от тоски и голода.

Утром Карл Яковлевич уходит в больницу. Я, не выдержав одиночества и безделия, еду к нему на работу.

Карл Яковлевич и Семен Исидорович считают, что их долг перед больными не позволяет им оставить больницу и что если придется уходить, то мы уйдем вместе с частями Красной Армии.

Началась жизнь в опустевшей Москве. Налеты немецкой авиации участились, иногда сирена гудела по восемь раз в день. Москвичи строили на улицах баррикады. В это тяжелое время я часто ночевала в больнице, где дежурил Карл Яковлевич. Иногда во время бомбежек он был на крыше, а я сидела в бомбоубежище с медперсоналом и легкими больными. Тяжелых, беспокойных больных в бомбоубежище привести было невозможно. Бомбежки и вой сирены, видимо, их нервировали еще больше — и часто трудно было понять, от чего сотрясается потолок.

Конечно, эта обстановка была для меня крайне тяжела, нервы были натянуты до предела, но расставаться с Карлом Яковлевичем, который теперь руководил больницей и не мог отлучиться, я не хотела.

К концу октября мы, наконец, услышали по радио, что наступление врага на Москву сорвано. Утром 7 ноября на Красной площади состоялся парад. Неизбежность скорого перелома военных действий в нашу пользу ощущалась всеми.

Наступила зима, и началась тяжелая жизнь. Отопление не работало, мы жили на кухне, обогреваясь газом. Но ничто не было так мучительно, как бездействие. Каждый день я отправлялась в Малый театр и однажды с радостью узнала, что оставшаяся группа актеров получила предложение организовать художественное обслуживание частей Красной Армии в прифронтовой полосе.

Начались репетиции, и эти трудовые будни сразу подняли мое настроение. Когда программа была готова, наша актерская бригада стала давать концерты не только в госпиталях и казармах, но часто выезжала за пределы Москвы, в различные военные части. Только в больших клубах наша бригада выступала в полном составе, а обычно каждый получал несколько назначений, и мы разъезжались в разные концы Москвы и за Москву.

Морозы в ту зиму стояли крепчайшие, а ехать иногда приходилось в открытых машинах; и ни легкая старенькая шубка, сооруженная когда-то для мирной жизни актрисы, ни брезент, в который меня закутывали, не спасали от сорокаградусного мороза. Но все это были, как тогда говорили, «мелочи жизни». Я мчалась из маленького клуба в больничную палату или в землянку, и в этом напряженном ритме мне вспоминались моя юность и поездка нашего театра на фронты гражданской войны. Может быть, эти воспоминания позволяли мне легче войти в непривычную обстановку.

...Вот приезжаем мы на край какого-то поля, спускаемся в ловко прикрытый снегом блиндаж, а там свой мир. Трещит печка, тепло, уютно. Немного тесно, поэтому ожидающие нас зрители сидят плотно, и это создает впечатление переполненного зрительного зала.

Мы сбрасываем валенки, прихорашиваемся и начинаем концерт. В театре мы никогда не имели такого приема. И дело тут, наверно, было не столько в нашем мастерстве, сколько в том необыкновенном душевном подъеме, в котором находились и зрители и артисты, в чувстве братского товарищеского единства перед лицом грандиозных событий. Я была счастлива не только оттого, что играла для такой публики, но я была вообще счастлива оттого, что кому-то нужна, что делаю свое хоть и маленькое, но серьезное дело и что, быть может, хоть на минутку даю этим людям душевную разрядку в их суровой и угрожающей действительности. Разлука с театром, которую я тяжело переживала, казалась теперь вполне оправданной.

Часто во время концерта трещал полевой телефон и объявлялось «положение № 1», что означало «тревога». Часть бойцов покидала блиндаж, но мы знали, что можем продолжать свое дело спокойно. Разрывались снаряды, содрогалась земля, но в эти минуты, глядя на сосредоточенные, сопереживающие лица солдат, никому из нас, артистов, не было страшно — такая вера в победу исходила от наших зрителей. Подобных ситуаций в наших военных «гастролях» было множество.

Однажды приехали мы в одну из зенитных частей. Нас долго с нетерпением ждали — мы запаздывали не по своей вине. Под грохот орудий спустились в блиндаж. Когда начали концерт, стало тихо, но скоро затрещал полевой телефон и была объявлена тревога. В это время мы с Н. Горичем разыгрывали сцену Глафиры и Лыняева. На этот раз снаряды разрывались где-то совсем близко. Казалось, от сотрясения земли весь блиндаж и мы вместе с ним вот-вот разлетимся и исчезнем. Но как ни в чем не бывало мы продолжали играть. Только потом признались друг другу, что было действительно страшно. Тогда же, на сцене, мы не замечали страха, а только подъем и какую-то особую силу — так тихо и чутко слушали нас зрители, так верно отзывались на ситуации сцены и так трогательно благодарили за выступление.

После концерта красноармеец Павел Новиков вышел на сцену и прочел нам свое стихотворение, которое он только что написал и посвятил нашей бригаде. Я помню из него несколько строк:



В театре сидя, скажем мы: — Когда-то

Артисты так же, как и мы, дрались

Оружьем, песней и бодрящим словом.

Мы все проникнуты стремлением одним

И нет у нас желания иного:

Мы победим, товарищи! Мы победим!



После концерта нас обычно приглашали на обед или ужин, смотря по времени суток. Горячие щи, кусок баранины, «боевые сто грамм» — наверно, при систематическом недоедании съесть такой обед было полезно и необходимо.

Но обыденный этот смысл отходил на задний план. Чокнуться с этими людьми за их победу, приобщиться к их бодрости, заразиться их боевым духом — было куда важнее и необходимее.

Между тем над Москвой снова сгустились тучи. К концу ноября началось второе наступление немцев, и им удалось подойти к ней на расстояние двадцати пяти километров. Налеты немецкой авиации не прекращались ни днем ни ночью.

Наши выступления в частях Красной Армии проходили теперь у самой черты фронта. Однажды в одной из танковых частей мы вышли из блиндажа после сигнала «отбой».

На земле валялся немецкий «мессершмитт». Летчик лежал мертвый. И сбитый самолет и поверженного врага я, да и не только я, а и все артисты нашей бригады, видели впервые. И понимали, какая должна быть сила духа, уверенность в победе, если наши зрители могли, находясь рядом со смертью, так непосредственно отдаваться восприятию искусства.

Однажды мы приехали в часть, которая только что получила приказ об отправке на фронт. Концерт должен был быть отменен. До сбора оставалось сорок минут. Но бойцы настойчиво просили не отменять концерт, они хотели послушать хотя бы несколько номеров. Мы даже не успели переодеться; так в валенках и выступали. И моя элегантная Глафира и барин Лыняев в таком наряде выглядели особенно «эффектно». Проходя на «сцену» по переполненному блиндажу, мы были встречены громом аплодисментов. Аплодисменты таких зрителей и в таких обстоятельствах не только запоминаются на всю жизнь, но и оказывают на тебя мобилизующее влияние.

Наконец, 5 декабря 1941 года немецкое наступление было приостановлено и началось наше контрнаступление. Новый, 1942 год встречали в Москве, в одном из, штабов Красной Армии, где мы давали праздничный концерт. Настроение у всех было бодрое, боевое. После многих военных тостов пили и за нас, артистов, работавших вместе с армией в самые тяжелые дни.

Примерно в конце февраля, когда фронт отодвинулся от Москвы уже на большое расстояние, мы встретились с другой бригадой Малого театра, которая ехала на фронт из Челябинска. И мы знали по собственному опыту, что ждет наших товарищей, рвущихся в действующую армию: выступления под обстрелом, в окопах и землянках под гул артиллерийской канонады, бесконечные фронтовые дороги и горячая благодарность зрителей в опаленных огнем шинелях.

Многочисленные бригады, составленные из актеров Малого театра, за годы Великой Отечественной войны выступали в прифронтовой полосе, в минуты затишья — близ самой передовой, а также в тыловых резервных частях, в госпиталях и на оборонных объектах. Не сосчитать количество этих выступлений и зрителей! В своей военно-шефской работе коллектив театра во время войны сделал все, что мог. Вот почему он по праву гордится Красным знаменем Московского областного комитета Всесоюзного профессионального союза работников искусств, врученным ему за этот гражданский, патриотический подвиг.

К весне, когда Подмосковье было освобождено, решили взглянуть, что происходит на нашей даче. Цела ли она?

До нас доходили слухи, что все дачи сожжены, но две-три, стоявшие сбоку, служившие немцам штабом и жильем, в том числе и наша, уцелели, и теперь в них живут люди из соседней сгоревшей деревни Жевнево. Мы мечтали увидеть наш домик с тех пор, как Снегири были оставлены гитлеровскими войсками, но туда не пускали, так как дорога через лес еще не была разминирована.

И вот мы тихо, ощупью идем по Снегиревскому лесу, идем, не узнавая знакомых мест. Там, где была наша примета — сосна на повороте,— голое место. Вот след фугаски — вздыбленные корни деревьев над обрывом земляной ямы. Верхушки деревьев срезаны снарядами, и вид их, неестественный и непривычный, причиняет боль. Точно обезглавленный, покачивается лес на своих длинных ногах. Вот на снегу у дороги лежит красноармеец. Руки в сторону, голова опрокинута, и ветер треплет светлую прядь волос. Молодой, почти мальчик, и потому что он лежит здесь — мы можем шагать по этому талому снегу.

Наконец, подходим к даче. Какой неслыханный шторм пронесся над этой маленькой, хрупкой крышей, какое страдание видела эта когда-то богатая и веселая земля! Почти у калитки лежит немец. Сапоги сняты, голова прикрыта тряпкой. Все это было приморожено к земле, и теперь начинает хлюпать в собравшейся лужице.

Неподалеку в снегу я вижу какие-то знакомые цветовые пятна — да это моя любимая Мадонна — репродукция с картины Филиппо Липпи, купленная мною когда-то в Лувре. Теперь рамка лежит отдельно, а лицо Мадонны, смятое и замаранное, валяется, как ненужный хлам. Прошлая жизнь... Вот мой маленький самоварчик, из которого мы так любили пить чай... Тоже валяется у крыльца. Опять прошлая жизнь...

Входим в дом. Он полон, как терем-теремок. Женщины рассказывают нам, как они здесь жили. Страшные рассказы. Когда линия фронта подошла к деревне, они ушли в лес и там спасались. Выйдя, не нашли ничего. Все сгорело. Заняли уцелевшие дачи... Тут же и свинью с поросятами держим — деть их некуда.

— Уж вы нас простите...

— Да что вы, — говорю я, — живите, пока не отстроитесь. Надо бы только труп убрать, а то тут дети — нехорошо.

— Труп уберут, этим занимается дед из соседней деревни, а дети привыкли, ничему не удивляются...

Когда начало смеркаться, мы заторопились обратно, чтобы засветло дойти до станции.

Немцы при отступлении увезли с дачи все, что могли, даже матрацы и подушки. Это я могу понять, но зачем было снимать со стены и швырять в снег Мадонну, ходить по ней сапогами. Конечно, на фоне гибели миллионов людей это ничтожный пустяк, но в то же время это и штрих их духовного мира, а вернее, духовной убогости фашизма.

За эти годы мы отвыкли ездить в поездах и утратили навыки железнодорожной жизни; когда все вдруг поднялись и начали выходить из вагона, я испугалась и спросила:

— Что случилось?

— Ничего, — ответил Карл Яковлевич, — Москва.


Становится теплей, и мы чаще и чаще наведываемся на дачу не для того, чтобы отдыхать, нет, на даче нельзя даже переночевать, но у нас есть там свои заботы. Мы спешим, потому что там больные дети. Карл Яковлевич взял над ними шефство. Он тащит им лекарства в рюкзаке и, придя, раскладывает вместе с конфетами на столе. Женщины с ним советуются, ребята к нему льнут, а он внимательно и заботливо смазывает им лишаи и делает повязки.

— Останься, доктор, пообедай с нами,— но мы благодарим и спешим в обратный путь.

Осенью 1942 года Малый театр возвращается из эвакуации. Начинается трудный период. Я чувствую себя в театре очень неважно. Замечаю, что меня постепенно вытесняют из репертуара и новых ролей не дают. Не желая идти на открытый конфликт, я молча наблюдаю, что происходит. Наконец, не выдерживаю, но, боясь излишнего волнения при разговоре, пишу Судакову письмо: «Илья Яковлевич! Вы художник, и как художнику Вам должно быть свойственно не только понимание и воплощение живого человека на сцене, но понимание его и в жизни. Кому же, как не Вам, почувствовать тот тупик, в котором я очутилась. Не знать, не понимать этого — значит не хотеть понять.

Неся на себе в течение двадцати лет основные роли репертуара Малого театра, я теперь стою перед фактом полного игнорирования меня; случайного или сознательного — не знаю.

Молчать дальше, говоря себе, пусть все идет, как идет,— невозможно. В нашу великую эпоху, когда каждый должен работать максимально и тем самым помогать общему делу, было бы непростительным малодушием покорно склонить голову.

Что заставляет меня со всей прямотой и искренностью писать Вам? Факты, Илья Яковлевич. Постараюсь быть конкретной. Год тому назад Вы отстранили меня от главной роли моего репертуара, роли, где я была основной исполнительницей и которую Вы оценивали исключительно положительно. Вы объяснили мне тогда, что «пока будет играть актриса, которая более популярна». (Точные Ваши слова.) Я не опровергала ни принципа, которым Вы руководствовались, ни тем более формы, в которой это было изложено. Я промолчала. В данной ситуации это была единственная возможность сохранить преимущество быть вежливой. Далее, Илья Яковлевич.

Мы еще до эвакуации говорили с Вами о моей дальнейшей творческой работе, о перспективах. Вы говорили, что в комедии я наиболее полно и интересно смогу выявить себя как актриса.

Я верила Вам тогда. Вскоре я получила Виолу в «Двенадцатой ночи». Я приступила к репетициям, но пьесе не суждено было дозреть, помешал отъезд в Челябинск, и работа временно приостановилась. Теперь, узнав, что «Двенадцатая ночь» возобновляется, я с нетерпением ожидала начала работы. И что же получилось? Я в спектакле не участвую. В списке распределенных ролей меня нет.

Что могло послужить поводом для того, чтобы лишить меня и этой работы? Что могло, наконец, послужить поводом для той небрежности в отношении меня, что Вы даже не сочли нужным меня вызвать и поговорить со мной?

Говорю со всей убежденностью — я такого отношения не заслужила. Подобный случай в моей двадцатилетней жизни в Малом театре первый и единственный. Я не девочка, Илья Яковлевич. Мой сценический и жизненный возраст и мои заслуги перед театром позволяют мне рассчитывать на большее уважение. Данное письмо я пишу не с целью добиться роли Виолы, хотя она, согласно нашему разговору, принадлежит мне по праву и фактически лежит в моем письменном столе, и не с тем, чтобы вернуться к роли Евгении Гранде (хотя выше я и высказывала свои соображения по этому поводу), я пишу единственно для того, чтобы обратить Ваше внимание на то ненормальное положение, в которое я Вами поставлена, не говоря уже о той форме обращения со мной, которая граничит с некорректностью.

За моей спиной нет влиятельных людей, я по своему характеру не способна на угрозы и ссоры, надеюсь, Вы имели возможность убедиться в этом. Я всегда была скромна и искренна с Вами, не пользуйтесь же этим, Илья Яковлевич, и не вынуждайте меня идти по путям, мне не свойственным».

Письмо остается без ответа. Через некоторое время примерно то же я пишу Зубову, но и от него ответа не получаю.

Для меня наступило затишье. Длительная бездеятельная пауза. Это так противоречило и жизни вокруг меня, и моему характеру, и ритму всего моего существования. Замолкнуть, уйти в себя, пережевывать свою боль — было противно моей натуре. Да и вообще пассивность — это недостойный выход из положения. И я стала искать себе занятие. Работала в редакции стенгазеты, в секции художественного слова при ВТО, была председателем Общества Красного Креста Сокольнического района. А когда появилась возможность — поступила в университет марксизма-ленинизма.

Через несколько занятий и семинаров я вдруг поняла, как не хватало мне этих знаний и как они необходимы каждому человеку, а особенно актеру, режиссеру и вообще любому творческому работнику театра. Тут впервые я поняла и осознала такие категории, как связь времен, как место советского человека и героя советской литературы в мировой культуре, психологию человека социалистического общества, свершившего революцию и творящего новый мир. Надо уметь понимать эти задачи, быть способным и достойным воплощать их на сцене.

В это время я читала как никогда много. По окончании университета интерес к нему не остыл. Я продолжала читать, ходила на лекции по эстетике. С новой точки зрения старалась посмотреть на современного актера. И увидела вдруг, что качественно изменилась вся актерская масса, что выросло новое поколение актеров, глубоко понимающих жизнь, свое место в ней, свои задачи и свою ответственность. По-новому глубоко звучало теперь слово «предназначение» — в нем слышался социальный оттенок.

С другой стороны, жизнь ставила перед актером задачи такой сложности, а сам театр — в подходе к пьесам и ролям — такой многогранности, что без понимания этой самой жизни с каких-то высших, философских позиций актер и не смог бы справиться с этими требованиями.

Философское образование помогает обрести эти позиции, оно раздвигает кругозор, увеличивает охват событий и позволяет точно определить в них себя и свою роль. Без этого актер слеп.

У Лессинга есть замечательное место. Маляр клянется и поднимает зеленую от краски руку. Судья говорит: «Сними перчатку», а рабочий отвечает: «Нет, ты сними очки». С тех пор как я сама под влиянием обстоятельств жизни и понимания ее с новых для меня ступенек прозрела, мне не раз хотелось крикнуть эту фразу маляра.

4 мая 45-го года мы с Карлом Яковлевичем услышали по радио два слова, перевернувшие наши сердца: «Гитлер мертв». 8 мая наши войска овладели Берлином — Германия фашистов капитулировала. Наконец пришла долгожданная Победа.

В такой день нельзя, невозможно было оставаться дома. Я бросилась в театр. Там нашла всех, всю труппу. Мы обнимались, и лица у всех сияли.




Дата публикации: 01.01.1974
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. АРТИСТИЧЕСКАЯ ЗРЕЛОСТЬ

ГЛАВА 3


ВОЙНА! НА УЛИЦАХ СТОЛИЦЫ. МАЛЫЙ — УЕЗЖАЕТ. ВРАГ ОСТАНОВЛЕН. ФРОНТОВЫЕ БРИГАДЫ. ПОДМОСКОВЬЕ ОСВОБОЖДЕНО. НЕТ РОЛЕЙ. УЧЕБА





Летом 1941 года Малый театр выехал на гастроли в Донбасс. В воскресенье 22 июня, когда до вечернего спектакля было еще далеко, я в своем номере разбирала букет полевых цветов. Не доходя до сознания и не мешая мне, через открытую дверь балкона доносился приглушенный голос диктора. Но топот по коридору, тревожные шаги, суета привлекли мое внимание. Приоткрываю дверь и спрашиваю:

— Что случилось?

— Разве вы не слышали?! Война!

Все обрывается внутри, но не верится, не верится в возможность этого немыслимого несчастья.

Бегу в холл — у репродуктора толпа людей, и лица их угрюмы, сосредоточенны, глаза впились в черную тарелку репродуктора, откуда идут суровые, нещадящие слова и не дают опомниться, рвут сердце своей непостижимо страшной правдой.

Но, как всегда, после тяжкого удара, после полной растерянности встает мобилизующий вопрос: что делать? Актеры не расходятся, возникает нечто вроде летучки — обсуждают, думают. И решают: продолжать спектакли.

Собрав свои упавшие силы, выхожу вместе с другими на улицу. Зачем — не знаю, вероятно, просто потому, что оставаться одной немыслимо. Лучше двигаться, чем стоять. Лучше говорить, чем молчать. Лучше слушать, чем думать. На улице уже первые перемены. Над подвальчиками с овощами прибивают дощечки со словом «бомбоубежище». Люди идут с противогазами... Трагедия врывается сразу, масштабно.

Идем дальше. У каждого репродуктора толпа. Каждый звук, вылетающий оттуда, важен как жизнь. «В стране введено военное положение! Объявляется всеобщая мобилизация!» — слышим мы хриплый звук репродуктора, и кажется, что рвется этот звук и стонет вместе с ветром, стелется по тротуарам, врывается через окна в дома, и нет на свете средства задержать взметенный им поток мыслей. Каждый думает обо всех и о себе...

— Что же теперь там, у Карла Яковлевича, в моем доме, в моей Москве?— думаю я.— А вдруг все мы никогда не увидимся?— Бросаюсь звонить по междугородней, но талон получаю только на три часа ночи.

Вечером полное, непривычное и потому особенно тревожное затемнение. Играем при пустом зале. Мучительно трудно произносить ставшие теперь такими чужими и ненужными слова. Но дисциплина, самообладание— все это прикрывает тоску глаз и сдерживает крик души. Возвращаемся автобусом в черной мгле города, и каждый остается погруженным в тоску неизвестности.

Около трех часов ночи под проливным дождем, по скользким, мокрым тротуарам, через плотную тьму спешу, чуть ли не бегу, на переговорную. В зале словно висит тревога. Каждый, кто сюда пришел, хочет позвонить, узнать, сообщить — услышать родной голос, подать свой.

Я жду долго. Наконец Москва на проводе. Не веря себе, слушаю дорогой голос. Между нами пространство, тьма и война. Карл Яковлевич успокаивает меня: все пока благополучно, ждет, просит не волноваться, но говорит коротко и спешит окончить.

— У меня еще три минуты,— кричу я, но Карл Яковлевич прощается и кладет трубку.

«Что-то там случилось?» — Лишь приехав в Москву, узнала, что в это время была объявлена пробная тревога, и Карл Яковлевич боялся, что я взволнуюсь, услышав в телефон звуки рвущихся снарядов. Спасибо ему! Но тогда, в первую черную ночь войны, мне было тяжело и непонятно.

Через три дня — приказ из Москвы о возвращении. Собираемся спешно. Но вдруг стук в дверь. Это администратор. Сообщает, что поезд отменен, и, когда поедем, неизвестно... Бездействие и ожидание могут добить человека.

Но все проходит. Отстучали и эти страшные минуты. Наступило утро, пошли новые разговоры, слухи, среди них главный — поезд подадут. Специально для нас отведен вагон. Посадка скоро. Просят выносить вещи... И вот мы на перроне. Ждем первого дыхания паровоза. Наконец, он лезет на нас, пыхтя тащит состав. После мучительной посадки располагаемся в переполненном да отказа поезде. Еще несколько минут суеты, передачи чемоданов, всеобщего гула, хаоса и волнения, мы замолкаем и тихо трогаемся. Чей-то крик на перроне... Чьи-то слезы за окном... И нет больше платформы. Доберемся ли?

Наконец мы в Москве! Рада, что дома, рада, что вместе. А потом потекла суровая военная жизнь.

В ночь на 22 июля город пережил первый воздушный налет. Зажигательные бомбы были сброшены еще до того, как мы услышали сигнал тревоги. Не успели спуститься в убежище, как за окном вспыхнул пожар, надрывающим душу воем загудела сирена, загрохотали выстрелы. Первое чувство, которое возникло во мне тогда, было чувство бессилия перед стихией, как в океане во время бури. Но когда заработали зенитки, пришла уверенность, что противостоять этой силе можно.

Воздушные тревоги, налеты стали учащаться. Но надо было держаться и работать.

С первых же дней войны всех объединил лозунг: «Все для фронта, все для победы». Перестроил свою работу и Малый театр. Был создан свой штаб военно-шефской работы. Срочно формировались концертные бригады для обслуживания агитпунктов и призывников, отправляющихся на фронт. Давали мы концерты в госпиталях.

Малый театр взял шефство над Боткинской больницей. Для легко раненных устраивались не только концерты, но и показывались отрывки из спектаклей. К тяжело раненным приходили в палаты, играли, сокращая на ходу мизансцены, чтобы поменьше двигаться и не задеть кровати. К выздоравливающим мы приходили в палаты и старались развлечь чем-нибудь, хотя бы только разговором. Иногда читали вслух, писали письма к родным. В эти первые недели войны мертвенно-белые лица глядели на нас с суровой тоской, и, помнится, я испытывала чувство стыда за то, что мы на ногах, за нашу, хотя и относительную, но все же отдаленность от полей сражений.

С изумлением и глубочайшим уважением вглядывалась я в эти лица, на которых не было ничего показного, и само страдание переносилось терпеливо, молча, без жалоб. Общение с этими людьми постепенно меняло мое настроение. Несмотря на усиление бомбежек, страх уменьшался, малодушие отступало.

Сколько раз, возвращаясь с концертов, которые проходили в разных концах Москвы, застигнутые тревогой, мы спокойно и как-то деловито выходили из трамвая и прятались в первом попавшемся бомбоубежище и потом невозмутимо продолжали свой путь. Если я вздрагивала от близких разрывов, то лица раненых, казалось мне, смотрели на меня с укором.

Между тем обстановка становилась все сложней, фронт приближался. На душе становилось все тревожнее. На улицах появились группы народных ополченцев с оружием. Их формировали в части и отправляли на фронт.

По ночам почти не приходилось спать. В точно установленное время гудела сирена, и мы спускались в бомбоубежище, где томительно тянулись казавшиеся бесконечными часы. Слово «отбой» как короткий вздох облегчения раздавалось только на рассвете.

Сидеть в бомбоубежище всю ночь было утомительно, и вскоре мы во время тревоги стали оставаться дома. Однажды от страшного толчка я, потеряв равновесие, упала на пол.

— Мы живы,— услышала я голос Карла Яковлевича и только тогда поняла, что мы действительно живы. Оказывается, рядом упали две фугаски, отчего весь дом вздрогнул до основания. После этого мы решили переехать на нашу дачу в Снегири. Вечерами с ее маленькой терраски мы видели, как, пролетая над нами, шли на Москву немецкие бомбардировщики. Проведя ночь на даче, мы чуть свет плелись по снегиревскому лесу на станцию, приезжали в Москву: я — в театр, Карл Яковлевич — в клинику.

Прошло лето. Наступила зловещая осень. Смоленск был взят, в непосредственной опасности находился теперь Волоколамск. А 30 сентября немцы начали наступление на Москву.

Оставаться в Снегирях было уже невозможно. 16 октября заколотили дачу. Я вышла в сад взглянуть на нее в последний раз, и щемящее чувство тоски охватило меня, когда вместо веселых, раскрытых нараспашку окон на меня глянули неотесанные доски в гвоздях. Нагруженные вещами, мы пошли на станцию и скоро влились в поток людей, шедших по дороге. Все были с узлами, с чемоданами и мешками. Попасть на поезд было немыслимо трудно. Он весь был облеплен людьми, и даже крыша была сплошь усеяна пассажирами.

Приехав в Москву, я переоделась и часам к двум пришла в театр. Там была страшная суета. Все, казалось, сорвалось с места. Кто бежал с какими-то бумагами, кто стоял в окружении товарищей и взволнованно о чем-то говорил. Крайнее напряжение и тревога сказывались во всем.

В коридоре меня встретил Судаков: «Сегодня мы эвакуируемся, —- сказал он.— В девять часов вечера поезд, отходит в Челябинск. Как у вас складывается с мужем? Решайте». Я ответила, что сейчас же поеду к нему в больницу.

Битком набитые трамваи шли перепутанными маршрутами. Кое-как я втиснулась в один трамвай, потом пересела в другой, добралась до Сокольников, до Потешной улицы и вошла, наконец, в психиатрическую больницу имени Ганнушкина.

Хотя Карл Яковлевич сразу же согласился ехать с театром в Челябинск, но я почувствовала в его голосе неуверенность. Он объяснял мне, что директора нет на месте, ехать в Министерство здравоохранения уже поздно, а уезжать без разрешения он не может. К тому же он не снят с военного учета... Я слушала эти объяснения, смотрела на кивающего головой Семена Исидоровича Консторума и понимала — они не могут оставить своих больных.

Еду в театр советоваться. По различным причинам в таком же положении еще шестнадцать человек. Хотя я не одна, но все же очень тяжело отрываться от театра, от товарищей. Судаков понимает мое безвыходное положение.

Дома я не нахожу себе места. Что я буду делать без театра? Как я буду жить? А он сейчас где-то в пути и с каждым часом все дальше и дальше от меня. Утешает мысль догнать его через несколько дней самостоятельно. Иду на вокзал, но вижу там такие толпы людей, что понимаю бессмысленность своей затеи.

К нам переселяется моя подруга со своим мужем, писателем Юрием Слезкиным. Около них разбомбило дом, от взрывной волны пострадала и их квартира: обвалилась штукатурка, вылетели окна. У нас после бомбежки не работает отопление, испорчен телефон. Бегаем звонить в домоуправление. Кто-то из знакомых уже уехал, другие сидят на чемоданах и ждут команды. По двору бродят оставленные хозяевами собаки. Овчарка врывается в подвал, обнюхивает углы и скамейки, ища хозяев, и убегает. Таких покинутых собак много в Москве, они снуют по улицам, по вокзалам и погибают от тоски и голода.

Утром Карл Яковлевич уходит в больницу. Я, не выдержав одиночества и безделия, еду к нему на работу.

Карл Яковлевич и Семен Исидорович считают, что их долг перед больными не позволяет им оставить больницу и что если придется уходить, то мы уйдем вместе с частями Красной Армии.

Началась жизнь в опустевшей Москве. Налеты немецкой авиации участились, иногда сирена гудела по восемь раз в день. Москвичи строили на улицах баррикады. В это тяжелое время я часто ночевала в больнице, где дежурил Карл Яковлевич. Иногда во время бомбежек он был на крыше, а я сидела в бомбоубежище с медперсоналом и легкими больными. Тяжелых, беспокойных больных в бомбоубежище привести было невозможно. Бомбежки и вой сирены, видимо, их нервировали еще больше — и часто трудно было понять, от чего сотрясается потолок.

Конечно, эта обстановка была для меня крайне тяжела, нервы были натянуты до предела, но расставаться с Карлом Яковлевичем, который теперь руководил больницей и не мог отлучиться, я не хотела.

К концу октября мы, наконец, услышали по радио, что наступление врага на Москву сорвано. Утром 7 ноября на Красной площади состоялся парад. Неизбежность скорого перелома военных действий в нашу пользу ощущалась всеми.

Наступила зима, и началась тяжелая жизнь. Отопление не работало, мы жили на кухне, обогреваясь газом. Но ничто не было так мучительно, как бездействие. Каждый день я отправлялась в Малый театр и однажды с радостью узнала, что оставшаяся группа актеров получила предложение организовать художественное обслуживание частей Красной Армии в прифронтовой полосе.

Начались репетиции, и эти трудовые будни сразу подняли мое настроение. Когда программа была готова, наша актерская бригада стала давать концерты не только в госпиталях и казармах, но часто выезжала за пределы Москвы, в различные военные части. Только в больших клубах наша бригада выступала в полном составе, а обычно каждый получал несколько назначений, и мы разъезжались в разные концы Москвы и за Москву.

Морозы в ту зиму стояли крепчайшие, а ехать иногда приходилось в открытых машинах; и ни легкая старенькая шубка, сооруженная когда-то для мирной жизни актрисы, ни брезент, в который меня закутывали, не спасали от сорокаградусного мороза. Но все это были, как тогда говорили, «мелочи жизни». Я мчалась из маленького клуба в больничную палату или в землянку, и в этом напряженном ритме мне вспоминались моя юность и поездка нашего театра на фронты гражданской войны. Может быть, эти воспоминания позволяли мне легче войти в непривычную обстановку.

...Вот приезжаем мы на край какого-то поля, спускаемся в ловко прикрытый снегом блиндаж, а там свой мир. Трещит печка, тепло, уютно. Немного тесно, поэтому ожидающие нас зрители сидят плотно, и это создает впечатление переполненного зрительного зала.

Мы сбрасываем валенки, прихорашиваемся и начинаем концерт. В театре мы никогда не имели такого приема. И дело тут, наверно, было не столько в нашем мастерстве, сколько в том необыкновенном душевном подъеме, в котором находились и зрители и артисты, в чувстве братского товарищеского единства перед лицом грандиозных событий. Я была счастлива не только оттого, что играла для такой публики, но я была вообще счастлива оттого, что кому-то нужна, что делаю свое хоть и маленькое, но серьезное дело и что, быть может, хоть на минутку даю этим людям душевную разрядку в их суровой и угрожающей действительности. Разлука с театром, которую я тяжело переживала, казалась теперь вполне оправданной.

Часто во время концерта трещал полевой телефон и объявлялось «положение № 1», что означало «тревога». Часть бойцов покидала блиндаж, но мы знали, что можем продолжать свое дело спокойно. Разрывались снаряды, содрогалась земля, но в эти минуты, глядя на сосредоточенные, сопереживающие лица солдат, никому из нас, артистов, не было страшно — такая вера в победу исходила от наших зрителей. Подобных ситуаций в наших военных «гастролях» было множество.

Однажды приехали мы в одну из зенитных частей. Нас долго с нетерпением ждали — мы запаздывали не по своей вине. Под грохот орудий спустились в блиндаж. Когда начали концерт, стало тихо, но скоро затрещал полевой телефон и была объявлена тревога. В это время мы с Н. Горичем разыгрывали сцену Глафиры и Лыняева. На этот раз снаряды разрывались где-то совсем близко. Казалось, от сотрясения земли весь блиндаж и мы вместе с ним вот-вот разлетимся и исчезнем. Но как ни в чем не бывало мы продолжали играть. Только потом признались друг другу, что было действительно страшно. Тогда же, на сцене, мы не замечали страха, а только подъем и какую-то особую силу — так тихо и чутко слушали нас зрители, так верно отзывались на ситуации сцены и так трогательно благодарили за выступление.

После концерта красноармеец Павел Новиков вышел на сцену и прочел нам свое стихотворение, которое он только что написал и посвятил нашей бригаде. Я помню из него несколько строк:



В театре сидя, скажем мы: — Когда-то

Артисты так же, как и мы, дрались

Оружьем, песней и бодрящим словом.

Мы все проникнуты стремлением одним

И нет у нас желания иного:

Мы победим, товарищи! Мы победим!



После концерта нас обычно приглашали на обед или ужин, смотря по времени суток. Горячие щи, кусок баранины, «боевые сто грамм» — наверно, при систематическом недоедании съесть такой обед было полезно и необходимо.

Но обыденный этот смысл отходил на задний план. Чокнуться с этими людьми за их победу, приобщиться к их бодрости, заразиться их боевым духом — было куда важнее и необходимее.

Между тем над Москвой снова сгустились тучи. К концу ноября началось второе наступление немцев, и им удалось подойти к ней на расстояние двадцати пяти километров. Налеты немецкой авиации не прекращались ни днем ни ночью.

Наши выступления в частях Красной Армии проходили теперь у самой черты фронта. Однажды в одной из танковых частей мы вышли из блиндажа после сигнала «отбой».

На земле валялся немецкий «мессершмитт». Летчик лежал мертвый. И сбитый самолет и поверженного врага я, да и не только я, а и все артисты нашей бригады, видели впервые. И понимали, какая должна быть сила духа, уверенность в победе, если наши зрители могли, находясь рядом со смертью, так непосредственно отдаваться восприятию искусства.

Однажды мы приехали в часть, которая только что получила приказ об отправке на фронт. Концерт должен был быть отменен. До сбора оставалось сорок минут. Но бойцы настойчиво просили не отменять концерт, они хотели послушать хотя бы несколько номеров. Мы даже не успели переодеться; так в валенках и выступали. И моя элегантная Глафира и барин Лыняев в таком наряде выглядели особенно «эффектно». Проходя на «сцену» по переполненному блиндажу, мы были встречены громом аплодисментов. Аплодисменты таких зрителей и в таких обстоятельствах не только запоминаются на всю жизнь, но и оказывают на тебя мобилизующее влияние.

Наконец, 5 декабря 1941 года немецкое наступление было приостановлено и началось наше контрнаступление. Новый, 1942 год встречали в Москве, в одном из, штабов Красной Армии, где мы давали праздничный концерт. Настроение у всех было бодрое, боевое. После многих военных тостов пили и за нас, артистов, работавших вместе с армией в самые тяжелые дни.

Примерно в конце февраля, когда фронт отодвинулся от Москвы уже на большое расстояние, мы встретились с другой бригадой Малого театра, которая ехала на фронт из Челябинска. И мы знали по собственному опыту, что ждет наших товарищей, рвущихся в действующую армию: выступления под обстрелом, в окопах и землянках под гул артиллерийской канонады, бесконечные фронтовые дороги и горячая благодарность зрителей в опаленных огнем шинелях.

Многочисленные бригады, составленные из актеров Малого театра, за годы Великой Отечественной войны выступали в прифронтовой полосе, в минуты затишья — близ самой передовой, а также в тыловых резервных частях, в госпиталях и на оборонных объектах. Не сосчитать количество этих выступлений и зрителей! В своей военно-шефской работе коллектив театра во время войны сделал все, что мог. Вот почему он по праву гордится Красным знаменем Московского областного комитета Всесоюзного профессионального союза работников искусств, врученным ему за этот гражданский, патриотический подвиг.

К весне, когда Подмосковье было освобождено, решили взглянуть, что происходит на нашей даче. Цела ли она?

До нас доходили слухи, что все дачи сожжены, но две-три, стоявшие сбоку, служившие немцам штабом и жильем, в том числе и наша, уцелели, и теперь в них живут люди из соседней сгоревшей деревни Жевнево. Мы мечтали увидеть наш домик с тех пор, как Снегири были оставлены гитлеровскими войсками, но туда не пускали, так как дорога через лес еще не была разминирована.

И вот мы тихо, ощупью идем по Снегиревскому лесу, идем, не узнавая знакомых мест. Там, где была наша примета — сосна на повороте,— голое место. Вот след фугаски — вздыбленные корни деревьев над обрывом земляной ямы. Верхушки деревьев срезаны снарядами, и вид их, неестественный и непривычный, причиняет боль. Точно обезглавленный, покачивается лес на своих длинных ногах. Вот на снегу у дороги лежит красноармеец. Руки в сторону, голова опрокинута, и ветер треплет светлую прядь волос. Молодой, почти мальчик, и потому что он лежит здесь — мы можем шагать по этому талому снегу.

Наконец, подходим к даче. Какой неслыханный шторм пронесся над этой маленькой, хрупкой крышей, какое страдание видела эта когда-то богатая и веселая земля! Почти у калитки лежит немец. Сапоги сняты, голова прикрыта тряпкой. Все это было приморожено к земле, и теперь начинает хлюпать в собравшейся лужице.

Неподалеку в снегу я вижу какие-то знакомые цветовые пятна — да это моя любимая Мадонна — репродукция с картины Филиппо Липпи, купленная мною когда-то в Лувре. Теперь рамка лежит отдельно, а лицо Мадонны, смятое и замаранное, валяется, как ненужный хлам. Прошлая жизнь... Вот мой маленький самоварчик, из которого мы так любили пить чай... Тоже валяется у крыльца. Опять прошлая жизнь...

Входим в дом. Он полон, как терем-теремок. Женщины рассказывают нам, как они здесь жили. Страшные рассказы. Когда линия фронта подошла к деревне, они ушли в лес и там спасались. Выйдя, не нашли ничего. Все сгорело. Заняли уцелевшие дачи... Тут же и свинью с поросятами держим — деть их некуда.

— Уж вы нас простите...

— Да что вы, — говорю я, — живите, пока не отстроитесь. Надо бы только труп убрать, а то тут дети — нехорошо.

— Труп уберут, этим занимается дед из соседней деревни, а дети привыкли, ничему не удивляются...

Когда начало смеркаться, мы заторопились обратно, чтобы засветло дойти до станции.

Немцы при отступлении увезли с дачи все, что могли, даже матрацы и подушки. Это я могу понять, но зачем было снимать со стены и швырять в снег Мадонну, ходить по ней сапогами. Конечно, на фоне гибели миллионов людей это ничтожный пустяк, но в то же время это и штрих их духовного мира, а вернее, духовной убогости фашизма.

За эти годы мы отвыкли ездить в поездах и утратили навыки железнодорожной жизни; когда все вдруг поднялись и начали выходить из вагона, я испугалась и спросила:

— Что случилось?

— Ничего, — ответил Карл Яковлевич, — Москва.


Становится теплей, и мы чаще и чаще наведываемся на дачу не для того, чтобы отдыхать, нет, на даче нельзя даже переночевать, но у нас есть там свои заботы. Мы спешим, потому что там больные дети. Карл Яковлевич взял над ними шефство. Он тащит им лекарства в рюкзаке и, придя, раскладывает вместе с конфетами на столе. Женщины с ним советуются, ребята к нему льнут, а он внимательно и заботливо смазывает им лишаи и делает повязки.

— Останься, доктор, пообедай с нами,— но мы благодарим и спешим в обратный путь.

Осенью 1942 года Малый театр возвращается из эвакуации. Начинается трудный период. Я чувствую себя в театре очень неважно. Замечаю, что меня постепенно вытесняют из репертуара и новых ролей не дают. Не желая идти на открытый конфликт, я молча наблюдаю, что происходит. Наконец, не выдерживаю, но, боясь излишнего волнения при разговоре, пишу Судакову письмо: «Илья Яковлевич! Вы художник, и как художнику Вам должно быть свойственно не только понимание и воплощение живого человека на сцене, но понимание его и в жизни. Кому же, как не Вам, почувствовать тот тупик, в котором я очутилась. Не знать, не понимать этого — значит не хотеть понять.

Неся на себе в течение двадцати лет основные роли репертуара Малого театра, я теперь стою перед фактом полного игнорирования меня; случайного или сознательного — не знаю.

Молчать дальше, говоря себе, пусть все идет, как идет,— невозможно. В нашу великую эпоху, когда каждый должен работать максимально и тем самым помогать общему делу, было бы непростительным малодушием покорно склонить голову.

Что заставляет меня со всей прямотой и искренностью писать Вам? Факты, Илья Яковлевич. Постараюсь быть конкретной. Год тому назад Вы отстранили меня от главной роли моего репертуара, роли, где я была основной исполнительницей и которую Вы оценивали исключительно положительно. Вы объяснили мне тогда, что «пока будет играть актриса, которая более популярна». (Точные Ваши слова.) Я не опровергала ни принципа, которым Вы руководствовались, ни тем более формы, в которой это было изложено. Я промолчала. В данной ситуации это была единственная возможность сохранить преимущество быть вежливой. Далее, Илья Яковлевич.

Мы еще до эвакуации говорили с Вами о моей дальнейшей творческой работе, о перспективах. Вы говорили, что в комедии я наиболее полно и интересно смогу выявить себя как актриса.

Я верила Вам тогда. Вскоре я получила Виолу в «Двенадцатой ночи». Я приступила к репетициям, но пьесе не суждено было дозреть, помешал отъезд в Челябинск, и работа временно приостановилась. Теперь, узнав, что «Двенадцатая ночь» возобновляется, я с нетерпением ожидала начала работы. И что же получилось? Я в спектакле не участвую. В списке распределенных ролей меня нет.

Что могло послужить поводом для того, чтобы лишить меня и этой работы? Что могло, наконец, послужить поводом для той небрежности в отношении меня, что Вы даже не сочли нужным меня вызвать и поговорить со мной?

Говорю со всей убежденностью — я такого отношения не заслужила. Подобный случай в моей двадцатилетней жизни в Малом театре первый и единственный. Я не девочка, Илья Яковлевич. Мой сценический и жизненный возраст и мои заслуги перед театром позволяют мне рассчитывать на большее уважение. Данное письмо я пишу не с целью добиться роли Виолы, хотя она, согласно нашему разговору, принадлежит мне по праву и фактически лежит в моем письменном столе, и не с тем, чтобы вернуться к роли Евгении Гранде (хотя выше я и высказывала свои соображения по этому поводу), я пишу единственно для того, чтобы обратить Ваше внимание на то ненормальное положение, в которое я Вами поставлена, не говоря уже о той форме обращения со мной, которая граничит с некорректностью.

За моей спиной нет влиятельных людей, я по своему характеру не способна на угрозы и ссоры, надеюсь, Вы имели возможность убедиться в этом. Я всегда была скромна и искренна с Вами, не пользуйтесь же этим, Илья Яковлевич, и не вынуждайте меня идти по путям, мне не свойственным».

Письмо остается без ответа. Через некоторое время примерно то же я пишу Зубову, но и от него ответа не получаю.

Для меня наступило затишье. Длительная бездеятельная пауза. Это так противоречило и жизни вокруг меня, и моему характеру, и ритму всего моего существования. Замолкнуть, уйти в себя, пережевывать свою боль — было противно моей натуре. Да и вообще пассивность — это недостойный выход из положения. И я стала искать себе занятие. Работала в редакции стенгазеты, в секции художественного слова при ВТО, была председателем Общества Красного Креста Сокольнического района. А когда появилась возможность — поступила в университет марксизма-ленинизма.

Через несколько занятий и семинаров я вдруг поняла, как не хватало мне этих знаний и как они необходимы каждому человеку, а особенно актеру, режиссеру и вообще любому творческому работнику театра. Тут впервые я поняла и осознала такие категории, как связь времен, как место советского человека и героя советской литературы в мировой культуре, психологию человека социалистического общества, свершившего революцию и творящего новый мир. Надо уметь понимать эти задачи, быть способным и достойным воплощать их на сцене.

В это время я читала как никогда много. По окончании университета интерес к нему не остыл. Я продолжала читать, ходила на лекции по эстетике. С новой точки зрения старалась посмотреть на современного актера. И увидела вдруг, что качественно изменилась вся актерская масса, что выросло новое поколение актеров, глубоко понимающих жизнь, свое место в ней, свои задачи и свою ответственность. По-новому глубоко звучало теперь слово «предназначение» — в нем слышался социальный оттенок.

С другой стороны, жизнь ставила перед актером задачи такой сложности, а сам театр — в подходе к пьесам и ролям — такой многогранности, что без понимания этой самой жизни с каких-то высших, философских позиций актер и не смог бы справиться с этими требованиями.

Философское образование помогает обрести эти позиции, оно раздвигает кругозор, увеличивает охват событий и позволяет точно определить в них себя и свою роль. Без этого актер слеп.

У Лессинга есть замечательное место. Маляр клянется и поднимает зеленую от краски руку. Судья говорит: «Сними перчатку», а рабочий отвечает: «Нет, ты сними очки». С тех пор как я сама под влиянием обстоятельств жизни и понимания ее с новых для меня ступенек прозрела, мне не раз хотелось крикнуть эту фразу маляра.

4 мая 45-го года мы с Карлом Яковлевичем услышали по радио два слова, перевернувшие наши сердца: «Гитлер мертв». 8 мая наши войска овладели Берлином — Германия фашистов капитулировала. Наконец пришла долгожданная Победа.

В такой день нельзя, невозможно было оставаться дома. Я бросилась в театр. Там нашла всех, всю труппу. Мы обнимались, и лица у всех сияли.




Дата публикации: 01.01.1974