Юрию Соломину— художественному руководителю «Дома Островского»— довелось сыграть всего в четырёх пьесах драматурга. Однако роль Кисельникова в его исполнении стала выдающимся достижением отечественного искусства. Предлагаем вашему вниманию фрагменты из книги известного театроведа Веры Максимовой «И это всё о нём», где рассказывается о работе Юрия Мефодьевича в спектакле «Пучина» (1973 г.)
На русской сцене «Пучину» исполняли по-разному. Одни— в природе старого традиционного театра, другие, как молодой Соломин у режиссёра П.П.Васильева— в контексте нового театра XX столетия, когда уже не Островский, а душевные бездны и ужасы Достоевского чудились в пьесе.
Первое появление Кисельникова в спектакле безмятежно. Как тот летний ясный вечер в Нескучном саду, куда он пришёл на гуляние и нечаянно встретил друзей-однокашников. Кирюша Кисельников был москвич, и беззаботная, хлебосольная российская столица жила в нём, в грации и лёгкости его поворотов, жестов, движений. Он выходил— молодой, красивый, весёлый щёголь во фраке и шёлковом цилиндре. (В точности таким его вспомнит в финале друг юности и спаситель погибающих Кисельниковых Погуляев, а дочка Лизанька не поверит, что отец когда-то был молодым.)
Друзья только что завершили учение, а он курса не кончил. «Некогда было...» Запоминалось, как именно произносил Кисельников это ключевое, всё объясняющее в его судьбе слово— «некогда», улыбаясь простодушной, доброй улыбкой и – виновато. Уверял товарищей, что доучится, «догонит» их, будет много трудиться, читать... Рассказывал о ближайших планах: пожить в удовольствие, порадоваться, повеселиться на свободе. Наивно и восторженно говорил о радости общения с природой и о скорой женитьбе на девушке из солидного купеческого дома, в которую влюблён.
Невеста (Л.Пашкова) появлялась на гулянье, сопровождаемая мамашей и папашей, хорошенькая, вся в голубом. С первого её слова было ясно, что она неразвита, глупа, готова обижаться по пустякам. Друзья видели, что семейство темно, невежественно; что, женившись, Кирюша попадёт в чужую, дурную среду, которая его «заест». Всем всё было ясно, кроме него. После короткого светлого эпизода гуляния в спектакле больше не было ни одной нейтральной или утешающей, умиротворяющей сцены — сплошные страдания и унижения. Каждый следующий эпизод становился ещё более безнадёжным, чем предыдущий. И каждый раз казалось, что человек дошёл до предела. Но жизнь продолжалась, тягостно длилась в убожестве и нищете, пока наконец не приводила к катастрофе.
Соломин— актёр крупных планов. Он может выдержать их сколько угодно и будет неизменно притягательным, обаятельным, манящим, потому что при самом требовательном всматривании в игре его не найти ни мгновения пустоты. Крупные молчаливые планы, пленительное лицо, переменчивая, подвижная мимика, чередования боли, страха, внезапной надежды; то добрые, то безумные глаза его оказались первостепенно важны в роли.
Соломин сыграл Кисельникова много сложнее, чем написано в пьесе. Он лишь начал с известной, повторяющейся в веках ситуации— «среда заела». С изматывающей искренностью воссоздал капитуляцию чистого, но слабого человека, исход в домашний ад, пучину, яму жизни; унижение отвергнутого и нелюбимого. В сильной, грубой жене «не барин» и «не богатый», каким поначалу казался, Кисельников вызывал лишь ненависть и скуку. Мать учила маленькую дочку: «Лизанька, плюнь на отца... Скажи: папка дурак!..» Невозможно было видеть, как воспринимал Кисельников брань своего ребёнка! Но вот вздорная мамаша уйдёт из комнаты, и девочка бросится к отцу, обнимет, поцелует. Станет ясно, что дочка-несмышлёныш его любит, и он любит её. Кирюша Кисельников ещё молод в этой сцене. Поблёк, устал, но ещё похож на себя, недавнего, хотя галстука уже нет, и рубашка неряшливо распахнута, и волосы встрёпаны. Жена оскорбляет, тиранит его, а он старается избежать ссор. Сегодня День ангела Глафиры и, значит, «можно стерпеть...» Ему тяжко оттого, что в доме запустение и беспорядок. От слова «грязь» (в свой адрес) он, недавно смотревшийся щёголем и барином, вздрагивает, как от пощёчины, бросается вытирать пыль с дивана. Тесть- хам взял деньги и не отдаёт. Пришлось заложить женины серьги из приданого.
Но не купчине Боровцову (И.Любезнов), который «без денег не живёт», а обобранному нищему Кисельникову стыдно, когда жена обличает его перед семейством, хотя украшение в ломбард он снёс, чтобы дети не умерли с голоду. Пронзительная правда унылых будней проступала в игре Соломина. Бедность и нищета были поняты и представлены им как человеческое страдание и унижение, но ещё и как «благодатная» почва, на которой произрастают обман и преступление. Несчастье нищеты Соломин соединял с подлостью и грязью, кошмаром повсеместного обмана. Он играл умно, мягко и без капли мелодраматизма.
* * *
В Кисельникове артист увидел больше, чем историю слабого человека. Прикоснулся к нашим общим национальным бедам и тайнам русского характера, вобравшего в себя терпение, доверчивость, многообразные таланты, благородство, доброту, но и рефлексию, бездействие, слабую волю, неизбывное обломовское «не хочется», «не буду»... Кирюша Кисельников у него вовсе не ленивец, а каторжный труженик. Корпит по ночам над бумагами, строчит, царапает дурным пером, словно гоголевский Поприщин. Работает до изнурения— и всё по мелочам, за копейки, без пользы для себя и других. Его безумие ещё впереди, но когда он подымает глаза от бумаг, смотреть в них нестерпимо.
Неотступно прослеживал актер, как меркнет человек и зябнет его душа; как страшен «озноб души», когда «боль жизни... могущественнее интереса к жизни»... Когда-то характерам, подобным Кисельникову, гениальный философ Василий Розанов дал исключительную по точности характеристику. «Русский мечтатель» слушает «неумолчный шум в душе... и существует для разговоров. Не для дела же?.. Даже больше, чем пищу... любит мечту свою». В нём «...отсутствие всякой внешней энергии, воли к бытию... а на конце всего: бедные мы человеки!»
Вслед за Розановым герой Соломина мог бы повторить: «Я пришёл в мир, чтобы видеть, а не совершить». Мог бы и спросить себя: «Что же ты любишь?»— и ответить: «Мечту свою». Мало кто играл Кисельникова так сложно, в противоречиях вины и безвинности, как это сделал Соломин. Подступающее безумие обнаруживалось сначала в бесчувствии героя, потом в беспамятстве его. Словно бы в задумчивости слушал Кисельников «урок» папаши Боровцова о том, как брать взятки. «Поучаемый» откликался один только раз, почти соглашаясь: «И то, папенька, надо бросить...» То есть перестать жить по чести. Но лоб морщился страданием, а где-то внутри таилась грустная насмешка— над собой ли, над «папенькой» ли?.. Старый друг после долгого отсутствия приходил в убогое жилище Кисельникова и пугался не нищеты, а того, как равнодушно рассказывал приятель о своих детях, всех до единого умерших, кроме Лизаньки. Верилось и виделось, как несчастный отец молил тестя дать денег на врача. А тот не дал. И вот дети умерли, и жена умерла, не дождавшись доктора и лекарств.
А Кисельников, отплакав, отмучившись, теперь говорил об этом бесстрастно и мертво. С мучительной неспешностью, изматывающей душу зрителя постепенностью, подробно играл Соломин, не пропуская ни единого этапа страдания и падения героя. Всё было важно в роли. Повязанная крест-накрест старая материнская шаль, в которой Кирюша работал за столом. Нечистая рубаха. Обилие седины в волосах. Подробности свидетельствовали текучесть жизни, неотвратимость движения к худшему, соскальзывание в бездну.
Теперь Кисельников был словно загнанная лошадь. Судорожно переписывал бумаги под причитания матери— Гоголевой: «Уж так нужны деньги-то...»; слушал жалкие мелочные перечисления-свидетельства большой нужды и большой беды («Долг в лавочку— пятнадцать рублей шестьдесят одна копейка... Ситчику Лизаньке на платье...»), необъяснимо тосковал о жене Глафире.
Слабый человек возносился в мечтах «восстать» против тестя, заложившего уже и дом, в котором жила прежде большая, теперь крошечная семья... «За ворот возьму! Грубить стану!» А мать, бывшая дама в обносках, отзывалась горестно: «Где тебе... Ты и по лицу-то растерянный!» Тесть обманывал зятя в очередной раз. Больше взять было нечего. Тогда раздавался тонкий и страшный крик Кисельникова: «Я душе вашей верил... Тятенька, вы меня ограбили!» Он кричал и падал на кровать, словно мёртвый. Теперь уж и безропотная любящая мать уговаривала сына брать взятки, жить, «как все живут», обещая, что отмолит за Кирюшу грех. А он не то соглашался, не то стенал, не то смеялся над собой: «Взял бы, да не дают...»
«Душа-то у тебя какая чистая...»— потрясённо отзывалась мать.
* * *
В «Доходном месте» Островского Жадов сдаётся, не выдержав натиска тёщи и любимой жены Полиньки. Лишь случай выручает его. У Кисельникова противники страшнее. Пакостность жизни, людская подлость и темнота наступают на него. Мало жулика-тестя, так дьяволом-соблазнителем из ночной мглы возникает на пороге господин в чёрной шубе и цилиндре с предложением «измарать», сделать негодной для суда некую деловую бумагу, за порчу которой дорого дадут. Неизвестный (Н.Подгорный) повелительно тычет пальцем, приказывает: «Марайте документ!»
Сильная воля давит слабую. И тут не только бесхарактерность Кисельникова срабатывает, но крайность жизни, мольбы матери, и не бедность, а абсолютная нищета. Ночной гость понял это. Когда же свершилось и бумага испорчена, слыша ужасный плач Кисельникова, даже он, циничный и беспощадный, начинает жалеть несчастного: «А что же ты плачешь-то? Милый ты мой...» Сочувственно рекомендует: «Сосчитайте деньги-то...»
Запихивает Кисельникову три тысячи рублей, которые заплатил за подлог. Если бы совсем денег не дал, тот, наверное, и не заметил бы. Чёрный незнакомец уходит, а Кисельников мечется в беспамятстве, хочет бежать в присутствие, «отпереться»... Велит матери накрепко затворить дверь, бредит о каторге, горестно причитает: «Был у меня стыд... Теперь уж нет...» По-разному можно играть безумие. У Кисельникова оно улыбчивое, блаженное. Герой, который в компании разорившегося тестя теперь торгует на площади тряпьём и старыми вещами, ничего не помнит, никого не узнаёт— благообразный, с добрым лицом, опушённым бородкой, с «запредельными», как у праведника на иконе, глазами. Никогда прежде он не был так спокоен и умиротворён, как сейчас, когда говорит о «двух жилеточках», старом утюге, о «кулёчке гвоздиков», которые насобирал для продажи. Ничего пугающего, чрезмерного, надрывного в помешательстве его нет. Страдание превысило меру, и человек убежал в безумие, как в возвращённое детство, и теперь почти счастлив. Бог или судьба послали ему в утешение полное бесчувствие. И улыбка у него— дитяти беспамятного, у которого нет прошлого. Но от такой невозмутимости и благостности веет ужасом. И песенка-бормотание, которой научил тесть— «Талан-доля, иди за мной...»,— отдаёт жутью.
В конце спектакля сознание возвращается к Кисельникову на короткий срок. Он вдруг всё вспомнил. Плачет по умершей мучительнице жене. Кается, когда понимает, что едва не продал молоденькую дочь богатому старику соседу. Как нежданное чудо играет Соломин это пробуждение души, просвет во тьме меркнущего разума. Друг юности предлагает помощь, а он отказывается от спасения. Лишь просит за мать и Лизаньку: «Бери их... Береги их!.. Бог тебя не оставит... а мы вам не компания…» Чувствует ли свою вину? Помнит ли, как низко пал? Сил, чтобы начать новую жизнь, у него нет. Он совсем нормален, даже ироничен, когда спрашивает Погуляева о себе и о тесте Боровцове: «Знаешь ли ты, кого пригреть хочешь?..» И павший, но не падший снова уходит в бесчувствие, шепчет страшную свою песенку: «Талан-доля, иди за мной»…
В безнадёжном финале «Пучины» есть свет. Актёр несёт в себе светлый образ молодого Кисельникова и заставляет нас вспомнить, какой прелестный, лёгкий, весёлый, душевно чистый человек был в юности этот недоучившийся студент, погубленный плохими людьми, подлой средой и собственной слабостью, но ещё и честностью, добротой, доверчивостью, миражами мечты.
Юрию Соломину— художественному руководителю «Дома Островского»— довелось сыграть всего в четырёх пьесах драматурга. Однако роль Кисельникова в его исполнении стала выдающимся достижением отечественного искусства. Предлагаем вашему вниманию фрагменты из книги известного театроведа Веры Максимовой «И это всё о нём», где рассказывается о работе Юрия Мефодьевича в спектакле «Пучина» (1973 г.)
На русской сцене «Пучину» исполняли по-разному. Одни— в природе старого традиционного театра, другие, как молодой Соломин у режиссёра П.П.Васильева— в контексте нового театра XX столетия, когда уже не Островский, а душевные бездны и ужасы Достоевского чудились в пьесе.
Первое появление Кисельникова в спектакле безмятежно. Как тот летний ясный вечер в Нескучном саду, куда он пришёл на гуляние и нечаянно встретил друзей-однокашников. Кирюша Кисельников был москвич, и беззаботная, хлебосольная российская столица жила в нём, в грации и лёгкости его поворотов, жестов, движений. Он выходил— молодой, красивый, весёлый щёголь во фраке и шёлковом цилиндре. (В точности таким его вспомнит в финале друг юности и спаситель погибающих Кисельниковых Погуляев, а дочка Лизанька не поверит, что отец когда-то был молодым.)
Друзья только что завершили учение, а он курса не кончил. «Некогда было...» Запоминалось, как именно произносил Кисельников это ключевое, всё объясняющее в его судьбе слово— «некогда», улыбаясь простодушной, доброй улыбкой и – виновато. Уверял товарищей, что доучится, «догонит» их, будет много трудиться, читать... Рассказывал о ближайших планах: пожить в удовольствие, порадоваться, повеселиться на свободе. Наивно и восторженно говорил о радости общения с природой и о скорой женитьбе на девушке из солидного купеческого дома, в которую влюблён.
Невеста (Л.Пашкова) появлялась на гулянье, сопровождаемая мамашей и папашей, хорошенькая, вся в голубом. С первого её слова было ясно, что она неразвита, глупа, готова обижаться по пустякам. Друзья видели, что семейство темно, невежественно; что, женившись, Кирюша попадёт в чужую, дурную среду, которая его «заест». Всем всё было ясно, кроме него. После короткого светлого эпизода гуляния в спектакле больше не было ни одной нейтральной или утешающей, умиротворяющей сцены — сплошные страдания и унижения. Каждый следующий эпизод становился ещё более безнадёжным, чем предыдущий. И каждый раз казалось, что человек дошёл до предела. Но жизнь продолжалась, тягостно длилась в убожестве и нищете, пока наконец не приводила к катастрофе.
Соломин— актёр крупных планов. Он может выдержать их сколько угодно и будет неизменно притягательным, обаятельным, манящим, потому что при самом требовательном всматривании в игре его не найти ни мгновения пустоты. Крупные молчаливые планы, пленительное лицо, переменчивая, подвижная мимика, чередования боли, страха, внезапной надежды; то добрые, то безумные глаза его оказались первостепенно важны в роли.
Соломин сыграл Кисельникова много сложнее, чем написано в пьесе. Он лишь начал с известной, повторяющейся в веках ситуации— «среда заела». С изматывающей искренностью воссоздал капитуляцию чистого, но слабого человека, исход в домашний ад, пучину, яму жизни; унижение отвергнутого и нелюбимого. В сильной, грубой жене «не барин» и «не богатый», каким поначалу казался, Кисельников вызывал лишь ненависть и скуку. Мать учила маленькую дочку: «Лизанька, плюнь на отца... Скажи: папка дурак!..» Невозможно было видеть, как воспринимал Кисельников брань своего ребёнка! Но вот вздорная мамаша уйдёт из комнаты, и девочка бросится к отцу, обнимет, поцелует. Станет ясно, что дочка-несмышлёныш его любит, и он любит её. Кирюша Кисельников ещё молод в этой сцене. Поблёк, устал, но ещё похож на себя, недавнего, хотя галстука уже нет, и рубашка неряшливо распахнута, и волосы встрёпаны. Жена оскорбляет, тиранит его, а он старается избежать ссор. Сегодня День ангела Глафиры и, значит, «можно стерпеть...» Ему тяжко оттого, что в доме запустение и беспорядок. От слова «грязь» (в свой адрес) он, недавно смотревшийся щёголем и барином, вздрагивает, как от пощёчины, бросается вытирать пыль с дивана. Тесть- хам взял деньги и не отдаёт. Пришлось заложить женины серьги из приданого.
Но не купчине Боровцову (И.Любезнов), который «без денег не живёт», а обобранному нищему Кисельникову стыдно, когда жена обличает его перед семейством, хотя украшение в ломбард он снёс, чтобы дети не умерли с голоду. Пронзительная правда унылых будней проступала в игре Соломина. Бедность и нищета были поняты и представлены им как человеческое страдание и унижение, но ещё и как «благодатная» почва, на которой произрастают обман и преступление. Несчастье нищеты Соломин соединял с подлостью и грязью, кошмаром повсеместного обмана. Он играл умно, мягко и без капли мелодраматизма.
* * *
В Кисельникове артист увидел больше, чем историю слабого человека. Прикоснулся к нашим общим национальным бедам и тайнам русского характера, вобравшего в себя терпение, доверчивость, многообразные таланты, благородство, доброту, но и рефлексию, бездействие, слабую волю, неизбывное обломовское «не хочется», «не буду»... Кирюша Кисельников у него вовсе не ленивец, а каторжный труженик. Корпит по ночам над бумагами, строчит, царапает дурным пером, словно гоголевский Поприщин. Работает до изнурения— и всё по мелочам, за копейки, без пользы для себя и других. Его безумие ещё впереди, но когда он подымает глаза от бумаг, смотреть в них нестерпимо.
Неотступно прослеживал актер, как меркнет человек и зябнет его душа; как страшен «озноб души», когда «боль жизни... могущественнее интереса к жизни»... Когда-то характерам, подобным Кисельникову, гениальный философ Василий Розанов дал исключительную по точности характеристику. «Русский мечтатель» слушает «неумолчный шум в душе... и существует для разговоров. Не для дела же?.. Даже больше, чем пищу... любит мечту свою». В нём «...отсутствие всякой внешней энергии, воли к бытию... а на конце всего: бедные мы человеки!»
Вслед за Розановым герой Соломина мог бы повторить: «Я пришёл в мир, чтобы видеть, а не совершить». Мог бы и спросить себя: «Что же ты любишь?»— и ответить: «Мечту свою». Мало кто играл Кисельникова так сложно, в противоречиях вины и безвинности, как это сделал Соломин. Подступающее безумие обнаруживалось сначала в бесчувствии героя, потом в беспамятстве его. Словно бы в задумчивости слушал Кисельников «урок» папаши Боровцова о том, как брать взятки. «Поучаемый» откликался один только раз, почти соглашаясь: «И то, папенька, надо бросить...» То есть перестать жить по чести. Но лоб морщился страданием, а где-то внутри таилась грустная насмешка— над собой ли, над «папенькой» ли?.. Старый друг после долгого отсутствия приходил в убогое жилище Кисельникова и пугался не нищеты, а того, как равнодушно рассказывал приятель о своих детях, всех до единого умерших, кроме Лизаньки. Верилось и виделось, как несчастный отец молил тестя дать денег на врача. А тот не дал. И вот дети умерли, и жена умерла, не дождавшись доктора и лекарств.
А Кисельников, отплакав, отмучившись, теперь говорил об этом бесстрастно и мертво. С мучительной неспешностью, изматывающей душу зрителя постепенностью, подробно играл Соломин, не пропуская ни единого этапа страдания и падения героя. Всё было важно в роли. Повязанная крест-накрест старая материнская шаль, в которой Кирюша работал за столом. Нечистая рубаха. Обилие седины в волосах. Подробности свидетельствовали текучесть жизни, неотвратимость движения к худшему, соскальзывание в бездну.
Теперь Кисельников был словно загнанная лошадь. Судорожно переписывал бумаги под причитания матери— Гоголевой: «Уж так нужны деньги-то...»; слушал жалкие мелочные перечисления-свидетельства большой нужды и большой беды («Долг в лавочку— пятнадцать рублей шестьдесят одна копейка... Ситчику Лизаньке на платье...»), необъяснимо тосковал о жене Глафире.
Слабый человек возносился в мечтах «восстать» против тестя, заложившего уже и дом, в котором жила прежде большая, теперь крошечная семья... «За ворот возьму! Грубить стану!» А мать, бывшая дама в обносках, отзывалась горестно: «Где тебе... Ты и по лицу-то растерянный!» Тесть обманывал зятя в очередной раз. Больше взять было нечего. Тогда раздавался тонкий и страшный крик Кисельникова: «Я душе вашей верил... Тятенька, вы меня ограбили!» Он кричал и падал на кровать, словно мёртвый. Теперь уж и безропотная любящая мать уговаривала сына брать взятки, жить, «как все живут», обещая, что отмолит за Кирюшу грех. А он не то соглашался, не то стенал, не то смеялся над собой: «Взял бы, да не дают...»
«Душа-то у тебя какая чистая...»— потрясённо отзывалась мать.
* * *
В «Доходном месте» Островского Жадов сдаётся, не выдержав натиска тёщи и любимой жены Полиньки. Лишь случай выручает его. У Кисельникова противники страшнее. Пакостность жизни, людская подлость и темнота наступают на него. Мало жулика-тестя, так дьяволом-соблазнителем из ночной мглы возникает на пороге господин в чёрной шубе и цилиндре с предложением «измарать», сделать негодной для суда некую деловую бумагу, за порчу которой дорого дадут. Неизвестный (Н.Подгорный) повелительно тычет пальцем, приказывает: «Марайте документ!»
Сильная воля давит слабую. И тут не только бесхарактерность Кисельникова срабатывает, но крайность жизни, мольбы матери, и не бедность, а абсолютная нищета. Ночной гость понял это. Когда же свершилось и бумага испорчена, слыша ужасный плач Кисельникова, даже он, циничный и беспощадный, начинает жалеть несчастного: «А что же ты плачешь-то? Милый ты мой...» Сочувственно рекомендует: «Сосчитайте деньги-то...»
Запихивает Кисельникову три тысячи рублей, которые заплатил за подлог. Если бы совсем денег не дал, тот, наверное, и не заметил бы. Чёрный незнакомец уходит, а Кисельников мечется в беспамятстве, хочет бежать в присутствие, «отпереться»... Велит матери накрепко затворить дверь, бредит о каторге, горестно причитает: «Был у меня стыд... Теперь уж нет...» По-разному можно играть безумие. У Кисельникова оно улыбчивое, блаженное. Герой, который в компании разорившегося тестя теперь торгует на площади тряпьём и старыми вещами, ничего не помнит, никого не узнаёт— благообразный, с добрым лицом, опушённым бородкой, с «запредельными», как у праведника на иконе, глазами. Никогда прежде он не был так спокоен и умиротворён, как сейчас, когда говорит о «двух жилеточках», старом утюге, о «кулёчке гвоздиков», которые насобирал для продажи. Ничего пугающего, чрезмерного, надрывного в помешательстве его нет. Страдание превысило меру, и человек убежал в безумие, как в возвращённое детство, и теперь почти счастлив. Бог или судьба послали ему в утешение полное бесчувствие. И улыбка у него— дитяти беспамятного, у которого нет прошлого. Но от такой невозмутимости и благостности веет ужасом. И песенка-бормотание, которой научил тесть— «Талан-доля, иди за мной...»,— отдаёт жутью.
В конце спектакля сознание возвращается к Кисельникову на короткий срок. Он вдруг всё вспомнил. Плачет по умершей мучительнице жене. Кается, когда понимает, что едва не продал молоденькую дочь богатому старику соседу. Как нежданное чудо играет Соломин это пробуждение души, просвет во тьме меркнущего разума. Друг юности предлагает помощь, а он отказывается от спасения. Лишь просит за мать и Лизаньку: «Бери их... Береги их!.. Бог тебя не оставит... а мы вам не компания…» Чувствует ли свою вину? Помнит ли, как низко пал? Сил, чтобы начать новую жизнь, у него нет. Он совсем нормален, даже ироничен, когда спрашивает Погуляева о себе и о тесте Боровцове: «Знаешь ли ты, кого пригреть хочешь?..» И павший, но не падший снова уходит в бесчувствие, шепчет страшную свою песенку: «Талан-доля, иди за мной»…
В безнадёжном финале «Пучины» есть свет. Актёр несёт в себе светлый образ молодого Кисельникова и заставляет нас вспомнить, какой прелестный, лёгкий, весёлый, душевно чистый человек был в юности этот недоучившийся студент, погубленный плохими людьми, подлой средой и собственной слабостью, но ещё и честностью, добротой, доверчивостью, миражами мечты.